|
МАНДЕЛЬШТАМУ
1.
Сластёна. Нищий среди нищих.
Предтеча. Часослов. Пророк.
Бродяга. Инок. Третий лишний,
Познавший неизбежный рок.
Недоучившийся ребёнок.
Переучившийся мудрец.
Чей взгляд, проникновенно тонок,
Объял всю боль чужих сердец.
Гоним. Топим. Судим. Растоптан.
Терзаем. Сослан и убит.
Вновь воскрешён. Скупаем оптом.
И вновь, как прежде, «щегловит».
Твоё сродни богатство Сути
Непостигаемых Причин.
В нечеловеческой той Смуте
Ты был отчаянно один…
Смолкает шум привычной песни,
Когда ступаешь ты в тиши
Так миру хорошо известной
Навылет раненой души.
2.
О, если бы мог деться в январе
в открытой сумасбродности зацепок
хоть в стужу, хоть в горячее пюре,
то не был бы отчаянно так крепок
в камнях ночных и гулких мостовых,
указывая молча на педали
и клавиши оргáнов молодых,
что все ключи тебе давно отдали.
О, если б короб деревянный тот
ответствовал, внутри себя немея,
не растопила б православный лёд
Валькирия, она же Лорелея.
Небросок, неказист и неколюч,
стоит твой столп в отчизне летописцев.
Храним в музеях твой домашний ключ,
делами неказистости неистов.
3.
Из-за ступенчатых углов
ты посылал нам позывные,
не помышляя про улов
и восхищения любые.
Густых и самых лучших гамм
слышны ходы. Шутя-рыдая,
ты к утвердительным рядам
так воспарил, себя играя
в такой серьёз, что даже те,
кто в подоплёке сомневался,
со стен убрали в темноте
тот лозунг, что на них остался.
Имея шансов ровно ноль,
ты так проник куда нам надо,
что преклонить сейчас позволь
колени в память листопада.
ДЕЖАВЮ
Почему о любви?
Потому что сияет в глазах
старика и забытой
заезжим гусаром старухи
тот же самый огонь,
покоривший ступенчатый страх
убедительной той,
возникающей в нервах прорухи,
проникающей в мозг,
катаракту и полиартрит,
помещая крючок там,
где невод сказал своё слово,
и блесна с чешуёй
лет с полсотни уже не блестит,
на конце острия,
кастаньетами солнца Кордовы.
Осыпается ржа
на диоптрии толстых очков,
на слепой конусок
исподволь утеплённого пепла,
оставляя просветы
в невидимой части зрачков,
что при жизни отдачах
ещё до сих пор не ослепла.
Мне легко и легко
на неровном, подтаявшем льду,
и ни раньше, ни ныне
не смею и думать иначе.
Из чугунных ворот
изошёл и отрадно иду.
На краю полыньи
лёд чуть скользкий, такой настоящий.
Многослойным бинтом
воздух втёрт в основание зги,
смоляным ароматом
огни на шестах совращая
и смешинки твои
из смешения слёз и тайги
вдалеке от Чердыни
на мягком лету поглощая.
Лёгкий, лёгкий порог,
ощутимый в преддверье дверей,
в летаргии удачи
наколотый на две иголки,
перепевно возлёг
в отдалении всех снегирей
в полноправной истоме
и мхах малахитовой ёлки.
Не отстать, не отстать,
не замять неизбежный мотив,
только новые слоги
подчас от себя добавляя
про тебя, про тебя,
чуть тире и тире сократив.
На излёте дороги,
себя переплыв, понимаю,
что то времени суть
возлегает на тающем льде,
и её совершенство
наполнило поры покоем,
а истлевшая жуть,
составлявшая пару беде,
в полынье многокрайней
сокрылась с отчаянным воем.
КАЛЕНДАРЬ
Что же мне взять из чужого напротив окна?
Шпагу? Подсвечник? Картину? Обманчивый свет?
Часть зарешечённости? – за которой тебя
да и меня уже скоро как сорок лет нет.
Помню как тени слипались на лёгкой стене.
Из ночи слышен был дальний утиный манок.
Всё обрывалось внутри, обрывалось вовне
станций прибытия на правомерный шесток.
Впрочем, возьму календарный измятый листок
с мягким кроссвордом-шарадой навеянных тем,
с датой, вобравшей в себя разукрашенный сок –
мой двусторонний легчайший бумажный тотем.
Падает там же такая же точно листва
из совпадений того, что не может совпасть,
так же волнуя две тени того естества,
что не должно и не хочет, не может пропасть.
В ДЕКАБРЕ
Покинув переплёты рук,
осознанно наружу выйдешь
чтоб снова разглядеть вокруг
возвышенности красных крыш,
услышать длительность речей
в не остающихся размерах,
увидеть ширь других плечей,
и очередь чужих примеров.
Исходит медленно перо,
и Рождество готовят вата
и снег, и станет всё бело
и будет серебро и злато.
Звенят холодные звонки,
и холодá уже балуют,
пока ушастые щенки
хвостами с тенями воюют,
и голубь чертит новый круг
в краю, цветном своим вольером
в отсутствие старинных слуг
и мадемуазелей в белом.
В эту зиму невысокую
я полжизни потерял,
и былину черноокую
не закончить про тебя.
Неурядиц неурядица,
здравствуй, Старый Новый год!
Ива, тонкая красавица,
тихо за окном плывёт.
А окошко разрисовано
сплошь мелками да углём.
Что даровано-рассовано,
укатилося в проём.
Заведу я ключик заново,
прикажу себя будить
возле станции Буяново:
«Выходи, тебе водить!»
КАЗИНО
Позванивали щели казино,
шурша рулеткой в чреве игроков.
Мы в автомат проникли, как в одно
из проявлений удивлённых ртов,
перемешались с пригоршней монет,
заброшенных невидимой рукой,
бессмысленно подслушали ответ
под проигрышей стон и взяток вой.
Серебряные качества ходов
смешали звон жетонных эполет,
и в зелени натруженных столов
таился упоительный запрет
на все удачи смелых игроков
и расторопность многобеглых рук,
под всплески ожидаемых ходов
поставивших на кон сердечный стук.
Пробыв во тьме под медный перезвон
шагов, крупиц, желаний и частиц,
мы завершили самодельный кон
и растворились в выдохах ослиц.
Смотри! Я по вершинам ёлочным
к тебе несусь на покаяние,
морозом щиплющим, иголочным,
на безотчётное свидание.
По необъявленному признаку
найду отмычки залежалые
и обезличенному призраку
вручу свои кредитки талые.
Разворошу я одиночество,
позажигаю звёзды малые,
и однозначное пророчество
прольёт на землю струи алые.
Так распогодится окрестие
во встреченном лобзанье звонкое.
Золоторунное наперстие
под шалями такое тонкое.
«МЮНДИ-БАР» В ТАЛЛИНЕ
Сорок ступеней вниз
в таллинском баре свечей –
из обаянья виз
и узнаванья чей
застопорился взгляд
на сочетанье щедрот:
слева над стойкой – ряд,
справа – нечет и чёт
из огоньков зеркал
кварцевых с отблеском плит
заиндевевших скал
гладкий, ручной гранит.
Сорок минут зерна
огненного на песке –
в чашечки кофе на
радости волоске
и узнаванья слов
в мягком оплыве плечей
над перелётом снов
в дом, что ещё ничей.
Музыка из пустот
на протяжении зги.
Чуть приоткрывши рот,
медленно излови
всеми частями тел
в таллинском баре теней
чувственность цветодел
и осторожно слей
тяжесть суставов дня
в утяжелённость сумы.
«Здесь были ты и я…»
Там были мы и мы.
Дай мне наколоть ещё дровишек
из вот той поленницы неровной.
Собери пока немного шишек,
чтоб украсить зеркало любовней
и разжечь оставленную кем-то
радость у истёртого порога.
Никогда не трогал эти ленты –
их сегодня необычно много.
Я к тебе приду без приглашенья,
проникая в жилы все и поры.
Из тарелки хрупкое печенье
пусть присоединится к разговору.
Загляни в моих ладоней складки.
Загляну в твои я неслучайно.
Я устал от прежнего порядка –
нового себя тебе вручаю.
В ХРАНИЛИЩАХ
СТАРИННОЙ РИГИ
Ире
В хранилищах старинной Риги
учуял запахи зерна.
Так обрести свои вериги
велела музыка сама.
Соборы оставляли тени
на гулких, серых мостовых,
и выщербленные ступени
осмысливали акростих.
Там запах кофе был надушен
листвой и бликами огня,
обычай был ему послушен,
минуя сутолоку дня.
Под стрельчатый уют органа
плыла и пела благодать,
что не приходит слишком рано.
Пришёл туда я душу взять
из неоправленных топазов
прозрачно-дымной чистоты.
Ресницами глаза чуть смазав,
она вошла в меня на «ты»,
и все условности степенства
изветрились, расшифровав
лазурь, как символ совершенства
и лакомство, как божий дар.
ТЕАТР
Занавесок-занавесей игра
превратилась в подобие освещённой сцены.
Там взрывом покоя взошли слова,
что при нужном беге всегда нетленны.
Затем Подобие вошло к Волшебству,
испросив поименования Театром.
Так в игре, подобной пиршеству,
стало многое понятное непонятным.
Освещение сверху, снизу и изнутри
тел, знающих и не знающих о себе,
извещения видимых мимикрий
обо мне, о нас, всегда о тебе.
Соглашаемся со всеми правилами. Игра
в многоличии зала вызывает хлопок.
Сыгранность, проникая в добро, – добра,
и распознаёт в преданности манок,
предназначенный явно и почтительно ей
основателем и участником просцениума «Глобус»
на реке Авон, когда в промежутках дней
ещё не был избретен автобус.
Прогоняя мышек и кошек со двора,
чтобы тоже шли, куда собираемся мы,
пойдём, поспевая, туда, где игра
и сжимаются-разжимаются под занавесом миры.
НЕЗНАКОМЕЦ
Похож одновременно на тебя
и на артиста театра оперетты.
Края зелёной шапки чуть поддеты,
глаза передвигаются, скользя
то по клюке, то по дуге брови
к владениям исчезнувшей любви.
Подрагивает дерево в горсти,
и шум вагона гулко колобродит,
видение забытого приходит
как раз за две минуты до шести.
НАИТИЕ
Сложилось, сложилось,
и в толще времён,
на память сыскрилось
в один медальон
из локонов, лестниц,
оград, фонарей,
деревьев, прелестниц,
прохожих людей,
невидимой мяты,
царапин, горстей,
заплат и зарплаты,
вечерних гостей,
безропотной вести,
жары, ветерка,
трухлявых предместий,
пивного ларька.
Осталось лишь фото
на ровной стене
и что-то, и что-то
и что-то во мне.
КОМНАТА
В этой комнате, где вино
обретает томящий цвет
и видна в окне черепица,
на стенах вижу только лица,
голосов и тел в этот час здесь нет.
Принимались саженцы, и в таблицах
разжимались нули, раздвигая свет
вопреки, а потом согласно.
Выпукло, никогда не напрасно,
признавались равенства, коих нет.
Скрип дверей подмешивался
к оплыванью свечей больших.
Те что меньше, быстрей сгорали.
Одномерными не бывали
никогда подставки вещей. Затих
и в окне вечерами всегда выгорал
огонёк ожиданий смелых.
На отпущенных сверху мерах
он себя свеченью не выдавал.
По морозному воздуху
проносился луч, и лучу
не было нигде остановки.
(О, как попадания ловки!)
Чтобы не вывихнуть речь, молчу.
В этом замысле отсчёт
серединою всех начал
возрождался и неизменно
приводил себя иступленно
на известный в округе причал.
В мокром вензеле на воде,
утверждённым большим углом,
образующим занавеску,
придыханья сейчас нерезки,
но вознёсся знак водяным перстом.
Прилагается посошок,
и костяшки пальцев стучат
по описанному пределу.
То окно теперь не у дела,
но сверчок притаившийся так рад...
УЗНАВАНИЕ
Узнаю в старике бесконечно родного отца,
вижу, право, не всё – только лишь половину лица.
Хоть с какого смотри из известных ученьям конца,
не ужалишься глубже, чем этим посылом гонца.
Узнаю его почерк на всём протяжении книг,
раздвигая, сплетая и вновь расплетая тот миг.
Слышу гул канонады, сквозь всё проникающий крик
и вникаю в его неподъёмную тяжесть вериг.
Узнаю о прошедшем, иду в его медленный сон,
где он был, где он не был, где он и совсем где не он,
сколько раз был когда-то и кем-то, и где-то пленён,
был за бог его знает что там же тогда награждён.
Узнаю я в метро бесконечном вагоне себя,
быстробеглую ручку и этот блокнот теребя
и жалея и нет обо всём, и бесплотно моля
о своём, в этот час полоумный о прошлом скорбя.
ПОЭТУ
Изгнание тебе повсюду суждено
(точней не скажешь – право, и не нужно)
за то, что ты с поэзией – одно
и так презрел иную в мире службу.
За то, что так небрежен и краснó
куришься через всё по переулку.
Янтарное токайское вино
стремится из витрины на прогулку
с тобой, с твоим изгнаньем за сукно,
в расщелины заброшенного парка,
где ты – с Эдипом только заодно,
и только в небе ловит ваша спарка
потоков восходящих теплоту,
высказываний и прочтений ловкость,
собою воплощая прямоту,
алмазность и одновременно ковкость.
За это и изгнание пришло
из канцелярий вещей Немезиды.
Ты помнить должен: на земле мело
в февральские, отеческие иды…
НА ДЕВЯТОЙ СТРАНИЦЕ
На девятой странице
вечернейшей почты твоей
я пасу, выпасаю
и множу в снегу снегирей,
налагая свой гимн
на остаточность прожитых дней,
продираясь сквозь лес,
где вчера ночевал Соловей.
Это так хорошо –
полыхать одиноко в глуши
мегаполиса центра,
окраины видя в тиши,
где, как мы умолчим,
нет ни ночью, ни днём ни души,
и, как мы говорим,
сострадания где хороши.
В МУЗЕЕ
Снежинкой-девочкой, мороженого жаждой,
периметром летящего стекла
ты плотно и надёжно облегла
всё то, что не вмещалось в слово «каждый».
На всё твоей хватило красоты
неброской в силе мягкой, потаённой.
Шуршащей стрекозой заговорённой
ты с вольностью самой была на «ты».
В прохладе выставочных залов на холсте
с подругой из размытых акварелей
теперь ночуешь без привычных трелей,
где буквы две в углу на бересте.
Теперь ты – вещество. Ультрамарин.
Белилами разведенная охра.
И краска на холсте давно просохла.
И я с тех пор перед холстом один.
МЁД
Тебя в Неповторяемом Саду
я изловил на масленицу, помню,
без помощи заезжего вуду
вне листьев опадающих и ровно
взирающих на падшую среду.
Слонялись экскурсанты в наготе
так мерно оголявшихся деревьев,
и все катастрофически не те
лишались дорогих и нужных перьев.
В одной необходимой простоте
была лишь ты над пропастью во лжи
за стойкой продуваемого сада
у самой у последней у межи –
там, где других уже искать не надо.
А, изловив, – попробуй удержи.
Смотрю назад и вижу наперёд
расчерченные знаки и детали,
слагающие молча хоровод,
о чём в Неповторяемом не знали.
И я не знал, увидев в сотах мёд.
Проведи меня сквозь запахи досок,
будто нехотя, но только проведи.
Прислони всё так же стриженый висок
к той стене, и от меня не уходи
ни в печаль, ни в ликованье в тишине
из объятий. Я растаю пополам,
и растерянным покажется вполне
клад из фантиков прощальных, он же – хлам.
Посмотри мне прямо в душу. Не смотри
только ты по сторонам. Смотри сюда.
Эти надписи храни или сотри –
я тебе писал три года их тогда.
АНИСОВАЯ РЕКА
Ваша слава придёт
через сотню лет,
если ещё будет рассвет,
чудо-фонари и цветы,
если ещё будешь ты.
И подарится нам
этот ровный час,
когда вовсе не будет рас.
А пока – собирайте вы
взгляды и вздохи совы
тем, кто будет после
и тем, кто при мне
прогревает тело в огне
и заодно – душу свою
там, где немею и пью
из анисовой
многоплавной реки,
где пластмассовые совки
увлекают ночной песок.
Я не один недалёк
от истины самых
простых вещей.
Ну, налей мне снова, налей
лучше всего – ухи.
И перечитай стихи.
В КРЕМАТОРИИ
«Красный дедушка» подмигивал каждому,
кто с ним никогда и не был знаком,
постукивая по ободку чашки бумажному
и приглашая в тёплый, уютный дом.
Вдали от публики и красочных снадобий
легко и проворно управлялся со всем,
а из всех неперечисленных надобий
оставались лишь полюбившиеся семь.
К нему приходят без всякого сглазу
на время пока он вершит свой обряд.
Он не ошибался ещё ни разу,
пополняя друзьями внушительный ряд.
Восходящие скулами и локтями в небо
сквозь строй перпендикуляра ствола,
гости не требовали никогда хлеба,
и порция никогда не бывала мала.
Никому не бывало в доме тоскливо.
Да и не могло по определению быть,
если, похрустывая костями игриво,
он весело приказывал долго жить.
АСТРО
К какой, к чертям, звезде или к какому небу –
ведь даже верха нет (про низ не говоря).
Привздрогнуть и не жить... обветренному Фебу
вручить свой граммофон не позже ноября.
Всё кончено давно, до прелести рожденья,
и Буриданов век – так даже и не век,
а пшик от двух шаров, насмешка превращенья
в отчаянья зигзаг. Так разный человек
от двух бортов – и в стол, от двух столов – и в ящик.
Задумчивость грызёт обёртки от пустот.
На выходе – и вход, задумчиво бодрящий,
там Чёрная Дыра Большую Пыль сосёт.
ЧЁРНЫЙ МАНЕКЕН
Я еду чёрным манекеном,
усматривая за версту,
кто дышит ладаном, кто тленом
на зарешёченном мосту,
почти не ощущая качки,
укрытый с ног до головы
сукном, не знающий подкачки
столь освежающей воды.
Беру начала заготовок,
у пластилина – форму; цвет –
у некогда цветных маёвок,
которых и в помине нет.
Взбивая шевелюр обводы
на свой осмелившийся лад,
перебираю хороводы,
пока все магнии горят
внутри; и всё что отбирает
воображение чтеца,
в бумаге молча замирает
по достижении. Конца
не видно мчащемуся. Это
и есть хороший признак тот,
когда рука уже воздета
и поджимает поворот.
ЗНАТОК ДРЕВНОСТЕЙ
Приближая увеличенное фото
поближе к глазу навыкате,
видит расстрелянный Отто
своих уставших мучителей.
В растерзанные ворота
вышел прах победителей,
отдаляя себя по времени
подальше от происшедшего
(по щучьему велению
независимого сумасшедшего)
везения и невезения.
Удивляют Пришедшего
музей и пантеон
с идолами подражателя,
где не видит он
ничего нового, кроме зачинателя,
не отметив ни тон,
ни заслуг ваятеля.
Клёкот. Чужая речь.
Дал нам не мир – но меч.
Выгорел керосин.
В каждой толпе – один.
Грифель. Молекул шторм.
Паузами – прокорм.
Шелестам всех монад,
что на бумаге, – рад.
Недоговоры-де
прячутся в бороде
выборочно седой,
выморочно льняной.
Славно идёшь. Иди.
Компас уже в груди.
Тени уже в летах.
Лето – в больших горах.
Вечером прилетай
на крепкостойный чай.
Будем не убеждать,
просто сидеть, молчать.
ЛЕСНОЙ ЗАПЕВ
Ты в лесной сторожке укрылся накрепко,
Аронзонов сын и боярин трепетный,
пьёшь малиновку, сику и мономаховку
безотчётно, ладно и беззаботно ты.
Дань лесная бредёт к тебе очень слаженно,
и речная рыба теснит днём озёрную,
мысли к мыслям кучкуются лично-сбраженно
и о стенку взбиваются переборную.
Гамаюн-река и Шалун-река
прямо в горнице плещутся под ковром твоим,
и отчётливо всё, что издалека,
в них становится сахаром, что сладим-любим.
Гусляром приду, сентябрём-октябрём,
когда ветры скорые станут выть-завывать,
посидим рядком, погундим ладком,
будет правду свою каждый всяк имать.
ДОРОГОЕ БАЛОВСТВО
Дорогим баловством кормишь меня чуть свет.
Смелее его и слаще в Раскладе нет.
В нём пути продымлены сводным перечнем гор,
пашнями севера, сугробами юга, в которых спор.
Я живу между этих двух, в кругах затаясь,
привечая разности, в коих ничего не боясь,
боюсь лишь гимнов, речей, подиумов, кастаньет,
ибо в них твоего нет ни когда рассвет,
ни когда закат с дымной варежкой заходов слов.
Не переминают с ноги на ногу смысл основ.
Только непризнанной беглостью признан бег
там, где не вырублено: здесь живёт Человек.
Табличку медведь не прибивал или волк.
Её не свинтил бы хоть и казачий полк.
Но нет деревянной и не было, как и полкá.
Есть радужность твёрдости, мост, прицел у виска
здесь, где уходит столп номерной в ветрá,
в завтра, в полдень, в бредень, в позавчера.
Напиши мне, как пройдёт регистрации толк
по адресу: лес, бурелом, медвежонку.
И подпись: Волк.
НАКАНУНЕ
Снова неясно: вижу тебя
не на дне, а в окне часто.
Вагон колёсен, чугунно двуосен.
Стекло отуманено. Ты не кричишь,
молчишь как-то ранено с улыбкой гибкой,
ни в чём не хлипкой, ибо тоже
узнаёшь меня в ложе моей сторожки.
Я вижу и, видимо, знаю, что происходит.
Встречаю. Провожаю. Мысль бродит.
Проехал – и через час снова в который раз
та же картина, смыслом едина:
по шпальной дорожке те же дрожки.
Я это видел уже где-то в пятьдесят третьем
холодным летом легко одетый.
Их было много – одна дорога.
Миловидный конвой над головой
и, смеха ради, впереди и сзади.
Вагон самоходен, судьбе сопороден,
движет по кругу, пишет другу
всем существом чернильных масел
сейчас и потóм с закрытым ртом.
Лжецó закольцовано и обвальцовано.
Смысл ясен, домкратно ужасен
и бесчеловечен, премного вечен,
а если не так, убери знак
или все знаки, чтобы не было драки
внешних схождений и положений
с внутренними, такими утренними,
где люди – тени. А ты всё глядишь
и в четвёртый, и в первый,
такой многомерный, и даже в шестой,
такой холостой, и тому так далее:
тихий, спокойный, всегда многослойный,
в окне большой и давно смекалистый,
кислородом закалистый.
Так свобода вокруг наважденья в окне
меломанит сдвиг твоего исхода вовне
не только в тебе, но и во мне
накануне 2010-го года.
СНЕГ ВПРОК
Человек бурятский, сырой лицом.
О.В.
Говорить – но лишь с тем лицом
серым. Внутри – кольцом.
Выкованный отцом
на пороге века и зим,
предвестием бередим.
Стремить – через звук и цвет,
в голове без монет.
Мост есть, моста нет.
Вода иногда стоит,
потом ударяет в гранит.
Стучать – в стены поверх голов
серых. Вдруг и там кров
или какой лов.
Разложение разовых сил
вдоль половодий где жил.
Внимать – во внутрихрамовый миг,
где невозможен крик.
Воин – рыбак – старик...
Тишина живёт без дорог.
За лесом уже трубят в рог.
Сидеть – и благословлять состав,
Дня спокойный устав.
Доедать пилаф.
Усталостей после – звонок
написавшего «Снег» впрок.
Ловить – слово, паузу, час
«в который, ну в который раз»,
плюя на заказ и сглаз.
Хорошо вдыхать этот дым
там, где оба стоим.
ДО ВОСТРЕБОВАНИЯ
Ты уехал в родимое чтиво.
Я сижу где-то в том же кафе,
где твоя зарубежная ксива
заказала аутодафе.
За порогом букеты акаций
затевают большую игру,
и проходы отеческих граций
суетятся на этом пиру.
Я поверил в твою невозможность
и губами потрогал чеку,
позабыв про свою осторожность
и про опыт на этом веку.
Благо, ты это, друг, понимаешь.
Там и здесь. Здесь и там. Кутерьма.
Ты и внемлешь, и всё понимаешь
и сочувствуешь тоже сполна.
И народов весёлое счастье
по Дунаю и Волге плывёт,
растворяя меды и ненастья
перед тем, как засунуть их в рот.
Полон праздник и полная чаша
под столом, над столом, на столе,
и какая-то живность не наша,
оказалась у нас при дворе.
Созываю последнее вече,
надеваю обычный бурнус.
Как ты там, дорогой человече?
Я ответа и жду, и боюсь.
БАЛЛАДА ПО УМОЛЧАНИЮ
Здравствуй волковый Вулф!
Ты не волк даже в паре из самых
истреблённых и цугом,
и плугом, и кругом друзей.
Вижу я твой тулуп,
из потёртых и очень усталых,
и возможности тихих
и в мире, и в лире полей.
Ты заехал в Дамаск,
в этот город столицею славный,
как Каир и далёкий
от многих земель Ереван.
Там и думы конечны,
извечны и вечны, и малый
там налог. И залогом –
озёрный и горный Севан.
Ты бывал-ночевал
на игольчатых северных койках,
на Саянских вершинах
и в жижах синюшных болот,
буревал-горевал
на развалах и замковых стройках,
пировал-ликовал,
набивая печалями рот.
Я дарю тебе флаг
и погон золотые полоски,
золотое перо
и расцвеченный кабриолет.
Не сдаются «Варяг»
и твои золотые наброски,
как и всё что вокруг
тебя есть и чего уже нет.
НЕПОСТИЖИМЫЙ НЕИМУЩИЙ
Тебя и летом не сыскать,
там где скрываешься упрямо
и, как обидевшийся тать,
июль воруешь из кармана.
Воруешь тихое жнивьё,
надежды, списки новоселий
и то, что вовсе не моё,
чего и не было на деле.
Но нет, не потому что тать,
но потому что самый лучший
и не умеешь воровать,
непостижимый неимущий.
Всё здесь, в твоей большой горсти –
и плоскогория, и реки,
труды до сумрачных шести,
озёра, рыбы, человеки.
Я перечту. Ты перечтёшь. Мы перечтём.
Они – забудут. Им это лето нипочём.
Они в своих часах пребудут,
чтоб к вечности не опоздать,
где ты скрываешься упрямо
и, как обидевшийся тать,
июль воруешь из кармана.
ИЗНАНКА
Между Печорой-Вычегдой на полустанке
встретил я друга бывшего в шапке-ушанке.
Он убежал из Брянска, потом – из Бронкса.
Он совладелец банки сухого проса.
Варежки холодом чуть прогревали руки.
За водокачкой расположились муки.
За огородом – чувства и всё былое.
Ну а в сумé – сам знаете что такое.
«Как поживаешь? Где осторожно мимо?»
«Было и сплыло горестно и томимо.
Сам закопал, где хлынули синим были,
всех, кто мешали и изменили Лиле.
Сика, анчар... Тот мир и суров, и тесен,
чтобы печатать звуки одни без песен.
Досками всё заделал под крест и накрест.
Вот и шикую здесь третий год покамест.
Вобщем, дуршлаг и сито, и бессознанка.
Всё как бы шито-крыто, и всё – изнанка».
ЯДВИГА
И желанная, и до сдвига,
фиолетовейшей сиренью
пролетела холстом Ядвига
непослушной молчанья тенью.
Снег до этого восхищался
и собой, и натурой саги,
белой взвихренностью старался
укротить и дома, и флаги.
Преуспев до высот неслышных,
отобрал вариант решений,
и от разностей никудышних
разлетелись осколки мнений.
За границей холста Ядвига
номера узнаёт по цвету.
Не придумано лучше мига
смеси «есть» с просторечным «нету».
|