|
Вот зеленеющий глазок
приёмника. Велосипед.
Арахис. Яблочный компот.
Отец, спасающий от бед.
Акаций беловая тьма.
Сирень за ветреным углом.
Спросонный слабый голос:
«Ма-а-а...»
Раскачивающийся дом.
Раздуй сильнее огонёк
вечерней фразы и сумей
разжечь без спичек уголёк.
Не смей со спичками. Не смей.
Как знать, но знаю – не вернусь
туда, где в умников играют.
Со створок обметая грусть,
гляжу, как громко прославляют
и страсть, и деньги, и вино,
шлагбаум опуская ниже,
и где удачливым дано
смотреться в амальгаму жижи.
Поправлен галстук, и фуршет
за переделом вечереет
по правилам, которых нет
в четверостишиях. Бледнеют
глава и частность над строкой,
написанной на кромке неба,
и окольцованной рукой
судьба крошит остатки хлеба.
Я окачу тебя водой
с моей отставленной ладони
тогда, тогдашнею весной
на уплывающем вагоне.
Войду в разверстые мечты,
где чучелом пройду по краю
воспоминаний. Это ты
меня подталкиваешь к раю
с тех пор, как пух пошёл на взлёт
от тополей и от причастий,
и чувственный вишнёвый рот
изведал все изгибы счастий.
Я окачу тебя слезой,
остротомящей, быстроходной,
и, обвивая торс лозой,
возьму молящей, сумасбродной
в полночном приступе икот
и поклонении обету.
О восхитительный облёт
угодий на границе лета!
Я окачу тебя собой,
пока ещё ты не проснулась
и не очнулся я тобой,
и время не перевернулось.
СЧАСТЬЕ
Я не цыганкою пленялся
и не удельною красой -
мне дух пророчицы являлся
в уединенье молодой.
Мне струны счастье раздавали
и направленья - тополя,
и птицы дали освежали,
и камертоны - звуком "ля".
Мне злато отдавали строки
и жизнь дарила вся вода,
а путь и узкий, и широкий -
стал столбовою навсегда.
Голубизна большого неба
поставила мне документ
на все покупки соли-хлеба,
а на прощанье - позумент.
То счастье было неподкупно
и нынче остаётся им,
по достижении - доступно
не только самым молодым.
СТРЕСС-ТЕСТ
Люблю тебя из Средневековья
и Возрождения всех эпох,
от их изысканных изголовий
до пят твоих праксительных ног.
Люблю тебя болевым катреном
всех песен песней наперечёт,
цветаевским подорожным тленом,
взошедшим тихо на эшафот.
Люблю тебя сутью всех прощений,
молитв, рассеяний и могил,
небывшей суммою воскрешений,
пределом слабостей высших сил.
Люблю тебя и, переливая
всего себя в водопад тебя,
пишу в эфире, перемножая
«всё это – ты» на «всё это – я».
ХОРОВОД СТАРИКОВ
Хоровод стариков. Хоровод основания дней.
Мягкой сутью игрушки губами оставленный след.
Только ярче горит перепутье протёртых огней.
На экранах мерцает разнос – он же нынче и бред.
Козырьки чуть примяты, темны основания шляп.
Только старый почин выдаёт увлеченье папах
гулким бегом, пальбой, воркованием (нынче там кляп)
и пальбой двух стволов с исторжением громкого “ах!”
Осторожный набег совершая в преддверья садов,
обнимают восстаний дорог приболевшую прыть,
превращения сабель и профили чудных голов
не дают испариться чему так положено быть.
Хоровод их напевов, сгустивших и явь, и обман,
обнимающий родин колючки и цвет мотыльков, –
он обещан и отнят, но более всё-таки дан,
как сплетенья начал с прейскурантом известных концов.
НЕЗНАКОМКЕ
Восприятием, не пониманием
я богат так невольно. Прильни
не с любовью, но с равным вниманием
к этой мысли в обычные дни.
Ничего только не расшифровывай.
Будь как есть и живи изо всех
сил. Сознанье подчас очаровывай
сквозь заборы возможных помех.
То обводами букв обозначены
на поверхностях гладких, как тишь,
имена, что случайностью схвачены
и ведут себя тише, чем мышь.
К плечам лишь этим - взглядом прикоснулся,
но не посмел себе о том сказать,
и мир опять к сознанию вернулся,
когда без меры можно воздавать
не только что плечам, но и сатирам,
и профилям изысканных резцов.
Да что резцов – прижизненным кумирам
философов и нации отцов.
В тех линиях – змеиный оклик жажды
томил и так усердствовал подчас,
что выпитого памятью однажды
на этот не осталось, видно, раз.
Неведомое молча преломлялось
перед восходом, отвердившим взгляд,
и неподвижность тайно извивалась,
собой пленяя собственный наряд,
и удила закусывались лично,
и шпоры заколачивались в бок.
Осмысленность сдавала на «отлично»
экзамен свой тому, кто одинок
и счастлив от простейших созерцаний,
заполонивших свой Охотный Ряд
и в перечень изысканных желаний
вносящих иероглиф «Как я рад!»
ЯХТ-КЛУБ
В яхт-клубе мачты выше сосен
короткую бросают тень,
на моряков. Их каждый день
легко одолевает осень.
Ремонтировки и окрас
из сини возглавляют воду,
являя вековую моду
и серый чествуя баркас.
Там палуб молодым загаром
сильны и снасть, и человек,
погожий укрепляя век
и мышцами, и божьим даром.
Форштевень рифму разнесёт
не только в щепы, но и в клочья,
и, нарушая полномочья,
она его же воспоёт.
К САПФО
Я Млечного Пути вдоль и тоски
к тебе тяну свои слепые уши
и слоги не могу твои не слушать,
не слышать; и меня ты зареки
и утоли как можешь мой порог –
он деревом бессильно занемог.
Стою лицом к лицу. Твой “Ремингтон”
и тянет вниз, и пробуждает к жизни.
Нагая мышь и белый патефон
несут мне правду о твоей харизме.
Отчизне лет я чуждо одинок
с тех пор, твои как Запад и Восток
я вдруг увидел. Чащу обхожу
и воду взглядом, и остатки тыла.
Сквозь наслоенья жизни не остыла,
не остывает радость. Я гляжу
как словом ты умеешь вышивать
и позволяешь вышивке внимать.
Я – твой изгой, подпольный чародей,
шутник неотработанного пара,
извозчик контрабандного товара
из Кандагара, оселок ничей,
но твой и мамин. Мамочкин и твой.
Под лютню ночью для меня запой!
Мне угощенье – белая дыра,
натруженная, медленная яма
в твоих полях. Не может Сантаяна
сам мне помочь... не смог король Убя...
Все сети, копья, шлемы и мечи
в Истории с тобою... Не молчи!
Иду по распрямляющимся кочкам
пасхалиями чисел даровых,
изречно перемалываю стих
и старыя пути свои песочком
засеиваю – мне бы только взять
твоих посланий пламенную прядь.
Я – пустота последнего пальто
и невозможность Карадаг-дурмана.
Мне завещала бесприютность Анна.
Для перепевов я твоих – никто.
Позволены мне радость и тоска.
Настроены струна мне и доска.
Среди семи красот, семи чудес,
и чуда твоего я на иврите
кричу и повторяю: “Помогите!”
и “Помоги, послание небес!”
«На полном или медленном скаку
метни в меня опять свою строку!»
МАРИНЕ
Здравствуй, добрая, хорошая!
Время мерное, постой!
Под елабугской порошею
слог живёт твой золотой.
Приложу к земле читаемой
и колени, и уста -
и к желанной, и к желаемой,
чья любовь была густа.
На краю соединения,
в середине всех сердец
и внутри обледенения
твой звучит нам бубенец.
Ты острожница судьбы своей,
светлый ангел на краю,
свет и бывших и небывших дней,
пересмешник во хмелю.
Гимнов мало и бессмертия,
чтобы чудо воспевать.
Круговертям круговертия
от тебя бы не отстать.
НАДМИРНАЯ СТРАНА
И всё – равно, и всё – едино.
Марина Цветаева
И еду ли, иду ль – мне всё едино.
Мне знаки шлют улыбки столяра
и звуки вечереющей ундины,
и ржавые от влаги якоря.
К чему широких всплесков пониманье,
когда есть ты и вы, она и он? –
достаточно! – не сложится вниманье
тех, кто в химер излишество влюблён.
Вот самовар. Вот расторопный чайник.
Внизу – как будто старый клавесин.
Мой дорогой и ласковый печальник,
ты в этой орфографии один.
И чем ужасней дикие знамёна,
солёных точек тем пунктир точней.
И тяжело угрюмого мормона
заслать обратно в перспективу дней.
Зову сквозь пар и перестуки крышек
кастрюльных. Меловой додекаэдр,
превозмогая вещество одышек,
порою добирается до недр
твоих, его, её, ево, евою…
Вот луч, вот брешь, вот вязкость, вот струна,
вот пробный щит, пробитый головою,
за ним любовь – надмирная страна.
ПОСВЯЩЕНИЕ
Олегу Вулфу
1.
Мой последний приют разделяю с тобой,
чужестранный Олег из Брашова
с непокрытой от снега большой головой
и двойною макушкою слова.
Твой вмонтирован росчерк в лепечущий диск,
воплотивший в себе все программы.
Твой малыш – это твой же большой обелиск,
совмещающий радости гаммы
всей твоей и твоих же аварий тиски
от Саян до Гурона и Эри.
Ты шагаешь волокнами шаткой доски
вдоль разметки в спокойном вольере,
что есть собственность только твоя и ничья.
Этим жив, настоящ и тоскуем.
Зачастую провалы в провалах ища,
сильноволен, читаем, волнуем.
Раздаю только стук у застывших дверей
мимо кнопки и против покоя.
Из больших, настоящих и сильных людей
я тебя лишь приветствую стоя.
2.
Я хочу золой с твоих полустанков
тихо сад усыпать свой в свете дня
и фонем твоих развесных приманки
разбросать, условности сохраня,
по сусекам. Звёзды писать не буду –
их в достатке уже, как и сикомор
моих, – просто доверюсь всюду
твоему чуду, мой Черномор.
Ты гудками и стрелками цедишь душу.
Я хотел путейцем стать, но не стал.
Засушил сушу свою и сушу же
пригвоздил тайно под твой вокзал
подъезжая, Пушкин как, под Ижоры,
и, вдыхая дух виноградных лоз
твоих, претерпевая споры
суш других в ностальгиях других берёз.
С неба спутники молча в меня глядели
(и в других, конечно. Я кто такой?)
Хорошо и тихо на самом деле
там когда-то было. Подать рукой
стало до, снова до, до чего – не знаю,
не уверен больше ни в чём другом,
и лицом всегда обращаюсь к краю,
где дотла распущен мой сущий дом.
3.
Я посвятил тебе мыслей квадрат
и переплёт фактур
под “Снег в Унгенах”, под всякий форштадт
из аббревиатур,
только понятным здесь мне и тебе,
скажем, как “О.И.Ч.” –
трёх настоявшихся в каждой судьбе
букв. Просто букв. Вообще.
Затхлость Подвала, пустот городка,
шушерность дробных стрит
не повлияла… Большая рука
ночью твоя не спит.
4.
Я на станции “Белой” твои стихи,
читал. Их проза жизнь добирает вверх.
Сначала – поступки, потом – грехи,
внизу – рядовой, вверху – главковерх.
Рядовой – я. Земля моя
засыпана снегом и мокрым сном.
Впереди завесы – мои тополя,
позади – ухоженный кошкин дом.
Главковерх отсутствует скоро год.
Батальоном командует дирижёр
и в четвёртой из трёх наличных рот
наблюдает он ре бемоль повтор.
Он попробовал на передовой
утеплять сражавшихся той зимой,
чтоб скорее могли добраться домой,
а не быть расклёванными весной.
Главковерх вернётся когда-нибудь
с телеграммой в каждой из сильных рук:
мол, конец всему – выходи на луг
и кисет в окопе не позабудь.
5.
Как иначе заработать на рифму,
если не волочить суму на плече?
Тяжёлую, как у Ильфа
с Петровым. Но не тяжелее вообще.
Как узнать о чём ты
и чем-когда замостил площадь сна
своего? Явно не кирпичом, а чем-то,
что лишь вулкан выдаёт сполна.
Только лизнув эту шершавость
такого небытия пребывания
и умыкнув ведущее за тобой
скрытое узнавание.
Невероятно – но чистый факт
избитого, как моль, наличия факта:
твой суши-рисово-белый трактат
отличается от любого трактата.
Как иначе сказать, не размочив слюной
всю часть расхожего риска,
что получается в переводе на вой
с эсперанто твоего прииска?
6.
Ты свободен, хороший, от многих чужих обязательств,
и тебя же они отпустили за круг обстоятельств.
Там воздвиг ты свои так легко узнаваемы своды,
и давно оттенил все границы и лжи, и свободы.
Ты горишь, не сгорая. Ты – больше, чем куст в Палестине.
И окружность чужая не мера тебе. Ты отныне
и костёл, и церквушка, и в штетле своём синагога.
Ты – и присно, и ныне, и речь твоя, видно, от бога.
ОСИНОВОЕ МЕСТО
Своё лицо осина кажет,
и кол как будто не речист
и не злопамятен, а даже,
напротив, иногда росист.
Вокруг привольно и надёжно.
Труха присыпана трухой.
Твой, Азазелло, непреложно
здесь поселился голос. Твой.
Утихли яблони и груши
в висячем положенье мест,
где лёгкие наброски тушью
ещё случаются окрест.
Пылит дорога полевая.
Переселенцы ждут указ.
И глин податливость большая
готова в неизвестный раз
принять преображений форму
на безымянной высоте,
где заколачивают норму
«разнообразные не те».
ВСЕ БУДЕТ ХОРОШО
Всё будет хорошо
пятнадцать лет назад
у кованых ворот
безвизовых предместий
под цвет пшеничных трав,
под звук двойных октав,
под новости информбюро
больших известий.
Всё будет хорошо
в пятнадцать раз и больше
пятнадцать лет назад
в обратной из надежд.
Обратный телескоп
и выпуклей и площе
и для больших гонцов,
и для больших невежд.
ВЕЧЕР ТАНЦЕВ
В ГАРНИЗОННОМ ГОРОДЕ
Когда на нужном саксофоне
я выводил сплошную чушь,
медведи в зной шарахались, и в зоне
чтоб пожалеть их, дул ещё сильней
в мундштук и в окружении друзей
глядел, как жаркий музыкальный душ
танцующих приматов заставлял,
как зенки, выворачивать утробы
воображений. “Скажете!.." – "Да уж!”
Гармония не ночевала,
и ритм её не колебал,
обветренное пламя пневмонии
закачивалось в глубь своих кишок,
и с запада клонился на восток
шайтан-байрам-икот-базар-вокзал.
Там в животах урчал двойной Бродвей,
когда на приступ новый шли иные, –
и он станцнул её на сеновал.
Палило слева форте пьяно,
клонил кларнет «на посошок»,
солдатский запах был довольно рьяно,
ладони растирали два желтка,
минуя растаможенность пупка,
и в частном общем масленый порок
являл себя в открытости простой,
когда сближалась в новый раз Снежана
и изменяла ритм на подскок.
Не затихал в двойном салате
из клавиш мизерный могол,
бросало в жар на многослойной вате
и дулось удивительно легко,
кричали пасти очень глубоко.
Мишень всосала с пулею и ствол,
и смысл в сердцах покинул сам себя,
и барабан метался по палате,
где я затих, – и вымер мой глагол.
ФОРМУЛА-ОДИН
Гоняюсь по школьному двору,
по партам старика-завхоза
за Гариком,
прислоняюсь к столбу,
чтобы удержать вещество года –
фруктозу,
пахнущую прудом
и садиком.
Лечу за Алиной на этаж,
проросший инстинктами жизни
и чем-то пахучим
с прослойками.
Ожидаемый день
густ
ливня линиями.
Я и есть тень
её белизны.
Гоняюсь за табу и за “Я
и Оно» Фрейда Зигмунда,
узнавшего меру,
за трудом его.
Впереди ночь моя.
А чтоб удержать
знания в веществе дня,
говорю “да” –
и тепло укрывает меня.
РАССТОЯНИЯ
1.
Расстояния стали ещё длинней.
Я тебя не слышу, поёшь ли в голос,
мордовско-суздальский соловей,
объяснивший нам что такое Логос.
Далеко ли, близко ли – в этот час
открываем краны и пьём простуду,
даже если выкладка не про нас,
мы хотим опять прикоснуться к чуду,
чуду трепета, чуду одной стези,
всей в таких лучах мягкости за травою,
как у пешки, уже прошедшей в ферзи,
или у пришедшего за тобою.
2.
Расстояния, в отличие от подлеска,
разъединяют, соединяя
немыслимое. Всплеска
нигде не видно – природа такая.
Видно стремление их освоить,
быть в них, соединяться по взглядам,
строить или казаться рядом
себе и двоим близким.
3.
Расстояния в Передней Азии
короче, чем в Кордильерах.
Бледные арии
поют иначе о мерах,
чем в Аравии.
Суть непреложностей –
в поглощении смысла
с разной скоростью
движения коромысла
возможностей.
Отдохнуть в глазах
и тенях их отбрасывателей
не удаётся в попытках
мести взрывателей
в заинтересованных странах.
Рецепт рукоположен,
но неприемлем, пока возможен
и не вылилась крови река
изо всех ножен.
4.
Расстояния в любви
короче, чем в антиподе.
Так говорят, поди,
и в народе, и на груди.
Расстояния внутрь
длинней, чем наружу
в связке вечеров и утр,
в жару, в стужу.
Расстояния вёрст
короче далей
с Веста на Ост,
с Зюйда на Норд,
и вообще,
пока не отняли
запретный плод.
ТЫ ЗНАЕШЬ
Из тех же улиц и не повторяясь,
мы в море вышли, где твои ладони
служили нам и парусом, и лаской,
и я смотрелся в них, и зеркалами
они являли суть мироустройства
и только мне, – иначе и не нужно, –
и суть иных обычаев народов,
и перечень всех бывших и небывших
явлений, этих данностей упругих
и разношерстных струй досужих мыслей
в приливах разноцветностей из злата,
помноженного на предметность яви.
Уж твердь давно, но также всё как прежде
и в положеньях тела, и в итогах.
Колибри, – очень маленькая птичка,
запущенный в полёт родной листочек.
РЕЧИТАТИВ
Моя радость с твоей не врозь.
Ты –
на самом конце мечты.
Уже говорил
не вскользь.
Ты – маркшейдер недр,
перикл трудов.
Столько вырыл...
Ров
твой – глубиной щедр,
и шедевр твой нов,
и улов
в этом поле чудес
восстаний и площадей Concordia
из людей.
И бес
не посещает тебя.
Я
установил мечты циферблат
у врат
твоих
и один – у своих.
Ты – свят
точкою,
запятой,
билетом из дома домой.
Все острия – кинжалы,
а дом далеко родной
и твой, и мой.
Раздел «а».
Раздел «б».
Ты раздел всех
неумех
и сыграл на трубе.
У двора,
на дворе,
при дворе
мы собрались вновь, поди,
и поём вдвоём-вчетвером.
Слушай а не гляди.
Может,
ощутишь в ладони
общие дни,
и тепло
само придёт
в суставы, устав,
ниспослав
составы моих основ, слов,
перезвоны колоколов...
ВООБРАЖЕНИЕ
Есть только голос. Остальное – воображение,
«Побег куманики» от Гедиминаса из Вильнюса,
излучение альфа на поражение,
интоксикация выделений примуса,
как инструмента для разогрева пищи
(кстати, с другим значением на латыни,
его исконной матери). Тыщу
раз говорил себе это. Отныне
постараюсь запомнить короткой памятью,
переходящей в длинную.
А потом – перейду в гостиную,
где играет Муттер сонату незримую.
Мягко-пушистая передача
прыжков беличьих по сознанию.
Двойная, тройная отдача.
Двойное, тройное желание.
Есть только голос. Остальное – воображение.
Тому так и быть.
Ещё чуть пороюсь до истощения –
и поеду по карте в Гусь-Хрустальный любить.
Я не знаю, кто жив
за поверхностью ровной листа.
и не знаю кто жил
и погиб за пролётом моста.
Я не знаю где ты
и что входит в твою немоту,
в простоту и в мечту,
и в отчаянную маету.
Снова пять замело
безрассудно истраченных дней.
И темно, и светло
на Земле, и так много людей.
Отзовётся сова,
отзовёшься когда-нибудь ты,
и возникнут слова,
на краю никакой пустоты.
Слей же несколько строк
в угрожающе тёмный подвал,
чтобы я ничего
и уже никогда не искал.
СТАРАЯ КВАРТИРА
Голосом моего маяка
воет туман, до дыр
всю протирая душу. Рука
в лучшей из всех квартир,
общим размером в одно крыло,
метит свой передел.
Голос – не то чтобы повело –
он в себе поредел.
Лицо – на половину стены.
Путь до него велик.
Линии взглядов здесь не равны.
Меченый сердолик
вновь пролетел голубой водой
за широту широт,
не нарушая собой покой.
Чуть приоткрытый рот,
голосом моего маяка
душу саднит до дыр.
Лента всё та же. В руке рука –
в старой из всех квартир.
ВСТРЕЧА
Вадиму
Усталой встречи только с ним
я снова жду четыре года.
Нет, десять...
Город стал другим.
Не изменилась лишь природа
за много оборотов зим
вокруг растаявшего лета,
когда последний нелюдим
под солнцем нежится раздето.
Как было осторожно там
в полуизношенной шинели,
где по размеченным углам
скрывались в темноте психеи,
левиафаны, кобзари,
альтисты, клезмеры, оттоны,
и возле театров фонари
сопровождали все прогоны
спектаклей и того, что въявь
жизнь, опасаясь, предлагала.
Там многие пускались вплавь
и начинали всё сначала...
Мы снова ждём шестнадцать лет...
или четыре... или восемь...
На восемь бед – один ответ
под твёрдым знаком,
под вопросом.
И трудовые лагеря
давно сменили праздник будней.
И там другой уже,
не я,
на карнавале пополудни.
Мосту незыблемо стоять
до часа встречи,
до удачи,
когда пробьёт на Думе пять,
на полный колокол.
Без сдачи.
ТРАВА
Я иду, пробираюсь,
миную большой стадион
в белом цвете акаций
и воздуха всех столкновений
двух стихий на границе.
Гораций
описал этих здесь дуновений
движенья, и разные лица
расставляют во мне и в себе
ударенья и вижу, как он,
мой бесплотный, хороший слуга,
расстилает траву на любимой, зелёной поляне,
чтоб упасть мне в неё на бегу, на виду, на ходу,
не в рассветном тумане,
а в надежде, к которой иду.
Улыбнусь и напишу в сердцах –
только не ответит
даже дервиш, ну а просто шах
вовсе не заметит.
Утомлюсь и утоплю себя
в баночном рассоле,
ногтем по отчаянью скребя.
Ласковое горе.
Закатаю в банку божий страх
перед непонятным
и упрячу время впопыхах
в кадку с миром мятным,
а потом не выйду на крыльцо,
и под счёт кукушки
развезу заученно лицо
по руну подушки.
Треснувшую стену крепости
расставания или потери
не законопатить трезвостью
цемента, на самом деле.
Там, где солёная карта моря
сходилась в любимой повести с веком,
стояла сливная чашка горя,
сработанная человеком.
Таким инструментом без хитрости,
уложенным в ту же повесть,
проверяю внутренности,
в акваториях вторясь.
СВОБОДЕН
Тем и свободен, что все
сорок свобод поглотил я,
тем и спокоен, что сонм
многих наречий познал.
Страхом пропитан сполна
был на поддоне однажды,
нынче свободная тень
ходит и ходит за мной.
Прикус мышиный несу
в сырную лавку, оттуда
яблочным морсом теку
в ошеломлённый хрусталь.
Только буфетчика нет
в драматургии подтекстов,
я бы поведал ему
остростатейную быль.
Соорудив из свобод
правдоподобие центра,
сам же его обхожу,
чтобы в размер не попасть.
Ну а полезное всё
и изобилия радость
в те же поддоны стучат
твёрдой и чистой рукой.
Стук превращается в пыль,
пыль – в оконечности мысли,
не отпуская ночным
часом ни тело, ни мозг.
Там, где розы цветут на погосте,
я оставил сложение сил
и не еду туда даже в гости –
видно, сильно ту землю любил.
Повторяясь и мощном, и в малом,
всё ищу рукотворный мотив
в изуверстве жестокости алом,
в жёлтом бархате ласковых нив.
Оживают и мысли, и кольца,
и подаренный мне чистотел,
и отринутый звон колокольца
в том ряду исчезающих дел.
Занимается новое диво.
Только диво ли это?.. – скорей
то, что сбросила леди Годива
под копыта последних коней.
ПЕРЕДЕЛКА
Куда ушёл тогда перрон,
я и сейчас ещё не знаю.
Теплом согретый медальон
утерян там, где чашка чаю
осталась в трещине времён
нетронутой. Соблазн, фуршет
из недомолвок и контузий,
потом – оплаченный обед
из переделок и иллюзий,
затем – в конце туннеля свет.
И нет ведь лучше сладких вин
и марлевых густых наливок
из полюбившихся мне зим
и лет из густо взбитых сливок.
Их вкус во рту неистребим…
Опять о душах ты, своей и львиной,
весь сонм великолепий перебрав.
Бредёшь, плутая в памяти неглинной,
и недобрав её, и перебрав.
Я их имел и, их же воспевая,
лишился в одногодие тех лет,
когда по зову не-души, не чая,
себя впечатал в свой кабриолет,
а выйдя - ниц упал: большой развёрсткой
сюда же пригнан был и мой багаж
другим кабриолетом. Стань хоть плоской
Земля, но смысл тот не передашь.
Как хочется без участи присяжных
на правый берег хоть листом взлететь,
минуя перегоны выгод важных,
и, приземлившись, истину воспеть.
Мой тихий омут, тихий дом,
в нём папа Карло и анчутка
беседуют про тихий Дон,
прессуя месяцы в минутки.
На крыше – флаги, флюгера,
хотя её порой не видно.
Обычай дальнего двора
сорвал её. Мне не обидно.
Мне и без крыши хорошо,
когда есть пестик и тычинки
и пишется карандашом
из дерибасовской точилки.
В городе, где кончится всё это.
В.Г.
Я ступлю на коврик прикроватный
с выдумкой остывшего Гогена,
выстланный ворсистостью обратной
рифмы поперечной от Верлена.
Там увижу прошлое в отрыве
от ошеломительных последствий
и в оздоровительном заплыве
растворенье кажущихся бедствий.
Чудно то, что часто – невозможно.
Лучшее всё – в прошлом, на линейке
и шкале, где ходит осторожно
Авиценна в новой тюбетейке.
Здесь стою в предчувствии ответа,
сознавая: ждать его не надо
в городе, где выкуплено лето
и на небе лишь одна монада.
РАССТОЯНИЯ
Расстояния стали ещё длинней
между тем, что было и чего нет.
Хочешь зарифмовать сюда «дней»?
Зарифмуй, не останавливая брегет.
Или у тебя «часы»? Ну, тогда «часы»
зарифмуй. Или останови.
Видел, как покачивались весы,
пока мы ехали до цифры «три»?
Потом – «четыре». Потом – «пять».
Потом – «тридцать» и «пятьдесят».
Ну и дорога! Не может солгать!
Вывела ровно к «шестьдесят»!
Вот и хорошо! Сияют витрины,
в которых все цифры немного смазаны
бегом-ездой, и магазины
легко в домов глубину вмазаны.
Вокруг свистят: ветер, пули.
Тихо: оградами и холмами.
Хорошо: что нас не согнули.
Мы: всё выгнули сами.
СВЕЧЕНЬЕ
«Иди к доске», – и всё случилось,
доска мне картою была,
и всё куда-то опустилось,
и в сердце въехала стрела.
Дорóг размечены предместья,
предместья рыщут вдоль дорóг
сквозь уплотнения известий
поверх следов, где был порог.
Доска, как зеркало, разбилась,
и в доску зеркало ушло,
корыто в доме появилось,
и улетучилось тепло
за все четыре направленья,
за сказку о семи ветрах,
за семиглавое свеченье
дворца царевны Таиах.
Ушёл патруль, остался мост,
костры приволья и приморья.
Здесь мой компост и мой погост,
здесь приращенье богомолья.
Я синь весеннюю вотру
в то, что осталось от событий.
На том не побывал пиру,
на этом – ниточки наитий.
Идёт небесный тихоход
на всех парах. Смеётся слава.
Не обернётся старый Лот,
и солью не изыдет лава.
Один услышит, двое – нет.
Зато прильнём мы все к итогу.
Включи же, баба Маня, свет:
мы живы – ну и слава богу!
НОЧЬЮ
После полуночи один,
и до полуночи не двое.
Всё благолепие картин –
в астрономическом настрое...
И быстрой птицы тет-а-тет
проводит линию прямую
по ровной глади Озеретт,
где дива дивные я чую.
Пути-дороги, два числа,
веретено и нити белы,
и всё сорока унесла
в свои далёкие пределы,
и звук по медленной воде
мне чудится прозрачной речью,
и тихий голос слышен «где?»
не птичий и не человечий.
ПАРАДНАЯ
Парадной той мне запах сверлит мозг.
В нём всё, что было не в каких-то книгах,
а здесь, при встрече, где растаял воск
и сила вся не в кулаках, а в фигах.
Из глупостей был соткан тот эфир
с энергией как будто бы врождённой,
потом была борьба за прочный мир,
потом война с победой неучтённой.
Я здесь стою иначе и могу,
поскольку выход только в мини-дамки
на выцветшем с рассветом берегу,
где из больших манков – одни приманки.
Патруль свезёт куда положено,
где настоящие ветра
и всё на всё кругом положено,
и леденящи буера.
Я опишу там суть молочную,
не видя льда и молока,
и деву опишу порочную,
пока велит писать рука.
В свой срок рябина станет красною,
в свой срок меня освободят,
и я, гонимый зорькой ясною,
вернусь на сорок лет назад.
В аллее ждал и не дождался.
И вне аллеи. И везде.
Тот разговор не состоялся.
Круги остались на воде.
Здесь пахнет тем воспоминаньем,
что оживляет и любовь,
и состоявшимся страданьем,
и формулой, ведущей в кровь.
На облаках висят серёжки
от осчастливленной ольхи.
Под облаками – босоножки
в аллее... и мои стихи.
Цветок Аглаи
Цветок Аглаи. Тёплая душа.
Ты не досталась мне по праву брата.
Вот потому и мокну не спеша
на грядке из последнего салата.
Негоден пир. Негоден бригадир.
Годятся рама, шпатель и замазка.
Крещёный мир ушёл в крещёный пир,
и сохранилась красная повязка.
Мы не скучаем. Мы страну поём
и лепим подходящие итоги,
и, в полном восхищении жнивьём,
раскрашиваем сильные пороги.
Аглая света, Свет тебя храни,
и пусть следы наполнятся водою
и в эти, и в грядущие все дни,
сладимою, простою, ключевою.
|