|
ПИСЬМО ДО ТОЧКИ
Там жарят рыбу и фаршируют всё,
включая жизнь вокруг Потёмкинской лестницы.
В миру там не было только Басё, но творил Боффо.
Память о нём жива в любой кудеснице,
которых там прорва на каждом углу
и в любой пляжной аудитории
университета или училища на берегу,
в любой школе и в обсерватории при фактории,
не говоря об оркестрах, жуликах и вранье,
где можно быть и одновременно не,
врачах и артистах в пикейных жилетах,
населении музучилища и консерватории,
аферистах, доходягах, атлетах
и художественно-инженерной аудитории.
Там, то есть здесь, можно одновременно
быть и не быть,
но всегда принадлежать, даже за тысячи миль,
начинать продолжать и продолжать начинать любить,
независимо от того, копишь золото или утиль.
Газеты-птицы сливаются точно в одну
большую правду-неправду внутри пропитанных строк
и в бесконечную повесть, защищающую свою
территорию от зари до зари. Многослойный урок.
Перечислять всё – не хватит ни бумаги,
ни времени, ни могил:
одно кладбище напротив другого, и третье рядом.
Дай в расторопности поболее сил,
чтобы объединить всех, кого, может,
объединять не надо.
Море, простое снаружи и непростое внутри души
идиота, прозектора и архитектора,
такие выдаёт номера, что только пляши
внутри себя или в лучах своего прожектора.
Порт, удивительный подъёмностью тяжестей,
причаливанием кораблей половины мира,
начальством начальствующих начальностей
и занятостью населения города-пира.
Базар у вокзала систематического труда,
зелень всех продовольственных рядов вместе,
потоки плотно курсируют туда-сюда
с уважением и без большого уважения к чести.
Театр, живопись, литература –
хорошо разбавленная политура,
суть – «панталоны, фрак, жилет»,
которых на проводе никак нет.
Акации с арбузами в шампанском, камбала, краб, налим,
перегруз накала в дружелюбии дружбы.
При любой погоде мы все хорошо сидим,
независимо от отношения к обрамляющей службе.
Университетов не хватит, чтобы всему научить,
поэтому выбран был главный – внутри городского шума,
чтобы различать тех, кого можно любить
и кого любить нельзя, ибо не разрешает дума.
Здание настоящей Думы – с фигурами, с часами,
с Пушкиным, который здесь жил и никуда не исчез.
Собрали деньги на памятник сами – их не дал никакой крез.
Это всё опера с опереттой, в которой внутри – Водяной,
и действие происходит на сцене хорошего театра
с собственной, особо определившейся душой,
о которой не слышали ни Ленин, ни Членин, ни Синатра.
И слава богу! Без них было тошно в направлении дня,
а с ними – ещё тошнее в направлении ночи.
Может, ты и не совсем понимаешь меня,
но правая почка наверное уже хохочет,
а это главное в таком состоянии жил,
когда до организации и порядка – ещё два пуда.
Я написал только о том, что сам на себе прожил
и о том, что сам видел, объезжая однажды верблюда
на велосипеде, на самокате, на самоходных своих узлах
вокруг трансформатора и одиноко стоящей бочки.
Следующая остановка – Форшмак-на-Больших Попыхах.
Здесь я дошёл до запятой, но не дошёл до точки
В ПОЕЗДЕ
1.
Качает сон разболтанный вагон,
и тот его качает непреложно
никто из двух ничем не удивлён,
сейчас уже и это невозможно.
На всходе ночь. За нею снова день
и все его безумные длинноты.
Всё и перечислять безумно лень,
тем более, внизу мосты, пролёты.
Ты хочешь быть счастливым? Ну и будь.
Но не томи сейчас меня устало.
Я выбрал сам плацкартный этот путь
ещё в окoшкe кассовом вокзала.
2.
Привязан тысячами нитей
к колёсным парам поездов
и быстрых их во всём соитий
с ночным мельканием костров.
Не выходя из смертной доли,
пью продолжения любви
богов ахейских, что на воле
огни такие разожгли,
что освещают поперечно
продольный изначала текст
и бередят с тех пор извечно
охоту к перемене мест,
цезур и граней постраничных,
которым имя легион,
таких настольных, ежевичных,
что в них немедленно влюблён.
РЕЛЬСЫ
Пологи рельсы и пречисты блеском
колёсных пар, и тишина в округе.
Живут виденьем или перелеском,
куда уходят их стальные дуги.
А про мои им вовсе знать не надо,
хотя б душа была у каждой кочки:
не шпала я для них и не монада
от первой до последней самой точки.
Кочует дым и стелется позёмка,
с поверхностью играет обрамленье,
и оба открывают тонко-тонко
своё в себе двойное отраженье.
ДУРАК
Безмолвием улыбок тонок жгут.
Казённый дом и дальняя дорога.
И колотушки стёрлись и не трут,
да и пути осталось уж немного.
Над головой иглой холодной кедр,
внизу следы и пробка при котурнах.
Дошёл до самых настоящих недр,
и многое нашёл в ближайших урнах.
Сегодня помогло твоё письмо,
вчера – костёр, а послезавтра – слёзы,
потом – сарай с немым ещё кино,
а там, глядишь, помогут и берёзы.
Как хорошо, что можно просто так,
без фиговых листков и наудачу,
тем более, что всё равно дурак
и ничего нигде никак не значу.
ЯНВАРЬ
Январской стужею укроюсь
у основания потерь
а там находками умоюсь,
и на замок закрою дверь.
На форточке бела короста
из дорогих кристаллов льда.
Всё удивительно непросто
где непочатая вода,
особенно когда не знаешь,
где лёгкий холод, где мороз
и осторожно пробуждаешь
в душе волнение cтpекoз.
ФЕВРАЛЬ
Февраль. Отмеренная скука
на дне, на суше, в небесах,
где счастье, на поверку – мука
и глаз печали в образах.
Пуржит и вьюжит всё тенями,
и наст под следом весь речист.
Мы исповедались здесь сами,
и замысел наш был пречист.
До славного судьбы порога
ещё раз сходим на каток
увидеть в отраженьях бога,
учуять в превращеньях рок.
МАРТ
Весны начало предоставив
восьмёрке, мы опять вольны,
себя в себе переиначив,
шутить в передней у весны
и все февральские чернила
залить в свой мартовский сюжет
или туда, куда нам мило
и где весны в помине нет.
Лучи неблизки Водолея,
и скорый видится маршрут
в учётных записях Линнея,
где нас уже ответы ждут.
АПРЕЛЬ
В апреле выпало родиться
на Черноморской стороне,
куда теперь не воротиться
ни изнутри и ни извне.
Капель и преданная радость
объемлет медленно глаза,
и всё, что видимо осталось, –
голосовать при встрече «за».
По третьему с четвёртым кругу
вписался в существо вещей
как в фото к умершему другу,
на фоне тех минувших дней.
МАЙ
Люблю прелюдий радость мая,
и цвет спустившийся с небес,
когда, пыльцу цветов встречая,
шумит и воли просит лес.
Шипы приобретает роза,
резвится мимо мотылёк,
а в зявязях своих мимоза,
раскручивает свой волчок.
Борта белы катамарана
в благословенных берегах,
и в мае ничего не рано
в родных отеческих местах.
ИЮНЬ
Тем более июнь проворен,
и трепетны его цветы,
и я ничем уже не болен
в краю осознанной мечты
и вдоль живительного моря
иду на яхте всякий раз,
судьбы мгновения проворя,
как это делаю сейчас.
Нет, далеко мы не поедем
ни этим летом, и ни тем,
мы здесь остатки перебредим
и станем бесконечным всем.
ИЮЛЬ
В июле сахаристы пчёлы
и нескончаемо быстры,
и дождевые капли новы,
и редки старые костры.
Мороженого белый иней
приоткрывает шоколад,
и камышей арфистость линий
стремит свой звук в эолов ряд,
и середина середины
о лете полнится ключом,
и все решительно невинны
июльским бесконечным днём.
АВГУСТ
И в августе так жарок день
бывает у волны пустынной,
что даже искупаться лень
порой, пока походкой минной
сам в воду ломко не войдёшь
и не нырнёшь в волны приливы,
и только после заплывёшь
туда, где блики торопливы.
Ах, этот август, этот час
из золотых колосьев лета!
Он словно выдуман для нас
вне всех вопросов и ответов.
СЕНТЯБРЬ
Сентябрь безусловно школен
своим осенним первым днём
и упоительно доволен
всем, что задействовано в нём
Листва грустит свои законы
и веселит за роем рой,
а если где ещё препоны
и есть, то всё равно домой
вернутся мальчики и книжки,
желты роями диких пчёл,
и листьев красные коврижки
прилягут на осенний стол.
ОКТЯБРЬ
Октябрь и опять следы
у моря, где прилив воды,
где думалось, что был один
у противостояний зим
и лет, и перелётных дней,
и птиц, что не было быстрей,
и идеалов, за версту
размалывавших пустоту.
Как влажны все пунктиры схем
и вариации, и тем
их отголоски. Чуден миг
и всё, что медленно постиг.
НОЯБРЬ
Ноябрь – только листопад
и дымка вещего тумана
над морем. Небеса горят
и запахи плывут с лимана.
Тепло разлито по домам,
и тучи денно низко-низко.
Я всё отдал, я всё отдам,
когда вернётся переписка
всех этих перелётных лет
и их разбросанных соцветий
по переходам, коих нет
в уловках новых междометий.
ДЕКАБРЬ
Декабрьским обозначим снегом
холодный, внутренний мотив
и восхитимся жизни бегом
в заснеженностях ровных нив.
Иголки зеленью еловы,
и холод иней ест с руки,
и гололедиц миги новы,
и крепость льда идёт с реки.
То года нового начало
сокрылось в холода заре,
и снега не бывает мало,
когда живётся в декабре.
ВИДЕНИЕ
Мише
Он шёл как ты, который умер тихо,
мне слёзы завещав своей любви,
и пролетела мимо аистиха
по краю самой огненной земли.
Я обманулся и тебя увидел,
благословив всех видений обман,
он время и потерю не обидел
и был тобой в награду, видно, дан.
Немой укор. Ответная картина
про ад и прочерк. Прочерк, ад и рай.
Я по тебе скучаю так причинно,
что поскучать побольше ты мне дай.
В апрель пришло бездонное известье,
что всё никак не повторится вновь,
как в час, когда мы в перелесках вместе
встречали май, октябрь и любовь.
БАХ
Огромный относительностью лишь
весь мир. А твой – пленяет безнадёжно.
В нём ты, владелец нотный, говоришь
и потчуешь, и пишешь невозможно.
Через устои пирамид и лет
я обнажаю слух и зов апреля,
где ты нам заложил Большой Завет
на веймарских аллеях от Матфея.
Что для тебя и тыща, и миллион? –
когда они под мышкой в каждой ноте.
Тобой обезоружен и пленён
в oбычной человеческой пехоте.
ЧАЙ
Латунен неизбывный чайник
в осатанелости мирской,
воды и чайных дел начальник,
несущий службу год восьмой.
При нём салфетка расписная,
заварка, чашки и щипцы
для сахара и вязь живая,
и листьев чайных огольцы-
чаинки, одиноки внешне
и внутренне, как ты и я,
медлительны и безуспешны
на ярмарке у бытия.
Теней случайных совпаденье
со складками несёт уют.
Здесь за такие угощенья
оплату вовсе не берут.
Читая Поля Валери
Я плакал ночь и радовался денно,
и мог две сотни птиц пересчитать
в одну минуту и попеременно
мог два трамвая разных обогнать,
«Ты, как младенец», – вспомнив, –
«спишь, Равенна».
В поры те мимо разных паровозов
мелькал лишь нужный мне локомотив.
Я машинистом был своих извозов
под нами обусловленный мотив
в виду всех приближавшихся морозов.
Обычное окно от многих зданий
мне открывало створчатый залив
и выполняло перечень заданий
вразрез с плакучей ветренностью ив
под смех сквозь слёзы добрых начинаний.
Но ничего давно уже не снится,
и копия печатями верна
всем чувствам, как последняя страница
там, где жива ещё моя страна
и в тайнике лежит твоя ресница.
ОДА МОНМАРТРУ
Я во Франции умер,
посетив только вещий Монмартр,
там, где времени зуммер,
Далида и испытанный Сартр.
Я – пустая помеха
на пути этих дивных глубин.
Животворная веха!
На ступенях Монмартра один
добираю аккорды
вместе с другом, почившим там до
тех времён, как рекорды
увели меня вдаль, к Жирардо.
Предал Белое море,
предал даже Финляндский вокзал,
поселившись в просторе,
где меня никогда б не искал
ужас глупостной жизни,
где и призрак, и сызрак живой
в удивительной тризне
правят сверхзапредельной страной.
О, дыхание века!
О, прохлада извечных времён!
Я – внутри Человека,
а снаружи себя – вышел вон.
Счастья дивного радость!
Осушу и ещё раз налью,
чтобы жить, не считаясь.
Лучше здесь и напьюсь, и умру.
ДОЖДЬ
Дождевая застава
из воды и мечты.
Ты ведёшь меня справа,
слева - лик пустоты.
Дождевая невеста,
семиярусный гром,
пересмешница жеста.
Струны капель углом.
Дождевые купели
и лицо на ветру.
Записать всё успели:
не умрёшь, не умру.
Дождевая раскраска
на просвет без конца,
ненаглядная сказка
дождевого лица.
ЯРМАРКА ХМЕЛЯ
Бруно Шульцу
Я «Коричные лавки»
закажу в ресторане «Весна»
и большие добавки
«Под клепсидрой», когда так красна
дорогая мантилья
из Дрогобыча. Бруно закон.
Огневая Севилья
и Галиции аккордеон.
Перевёл стрелки века
на себя, не мечтая о том.
Посох от человека
нам достался. Малиновый звон!
Из отеческой пыли
мало кто нам сказаний сложил.
И поэта убили.
И поэт не живёт. Но он жил!
Рукотворные лета.
Их увидел лишь Бруно порыв.
Иудей из Милета.
Австро-Венгрии добрый извив.
И уже, соревнуясь,
три страны предъявляют счета,
на тусовках красуясь,
занимая поближе места
к дому, в коем Аделя
и сукно развивает отец
перед ярмаркой хмеля,
и цветёт перед лавкой чабрец.
Голубиная стая
и прощальный сезон берегов.
Бруно вышел из мая
и почил во гряде облаков
эманацией света
с пулевою в затылке дырой.
Перелётные лета
все тебе, Базилевс дорогой!
Музыки кругом немыслимо –
так что впору загрустить,
вымывая всё, что выспренно
и мешает тихо жить.
Сто затейливых и радостных
пляшут вдоль по мостовой
на границах, болью сладостных.
На дежурстве – постовой.
Я иду по краю месяца,
по карнизу и судьбе,
по скрипучей, старой лестнице,
что одна ведёт к тебе.
Счастье, сутью музыкальное
и скрипичное при том,
расскажи-ка мне, хрустальное,
что вокруг сейчас почём.
Мой выцвел орешник, а с ним – и другая возня,
и я заглянул в непомерно холодные срубы,
по-тёплому встретил там взгляд осторожный меня,
и ёкнули вместе с печатными строками губы.
И холод великий за три-девять всяких земель
дохнул на меня от последнего синего грома.
Огромный опричник, невидимый прежде отсель,
извне подмигнул и улыбкой сорвал крышу дома.
Так радостью всей удаляюсь длиннотами дня
вперёд по касательной против однажды покоя,
мной взятого в други, и тень отошла от меня
и машут фрамуги, как флаги оконного строя.
Через образов забытьё,
через все четыре стези
проникаю в твоё житьё,
в переплётные ветви твои
через кладбище и вокзал,
через сладкий, тягучий мёд,
где б никто меня не узнал
возле Красных твоих ворот.
Без имён – только штрих и код,
только код и штрих, и cтeзя,
только весь твой вишенный рот
зa предeлoм, кудa нeльзя.
Проникающ и весел пыл,
невесомее всё заря,
я не только здесь был и пил,
но и это писал не зря.
ДОМ ПРЕСТАРЕЛЫХ
Пишу в электричке по дороге в смертельный дом.
Там время остановилось и спряталось за бугром.
Там всё наоборот тому, что здесь
и в песок уходит любая спесь
полководца-военачальника, кормчего, барина,
даже самого Иосифа Виссарионовича Сталина.
А у тех, кто знал лично Бухарина,
на лобках сплошная подпалина.
Там жнут старухи беззубьями неблагую весть.
А самое страшное, что в тех стенах есть,
это те, кто обездвижены, но всё понимают.
Я приношу им фрукты, которые моя кровь охлаждает.
Если и смог бы помочь, помочь бы не смог,
потому что обойти эту ночь не может и бог.
Его мысли сверху никого не спасают
и воду в вино уже не превращают.
Там старики зачастую с нормальным взглядом
часто о том, что никого нет рядом
по телефону говорят сами с собой,
чтобы не разворотить стену своей головой
Один пританцовывает, персонал аплодирует,
в то время, как его мозг мутирует,
ибо был авиаинженером в молодую бытность,
до того как приобрёл альцгеймера самобытность.
Другой, с полным печатей удостоверением
официального умалишённого, с хорошим рвением
соединяет меня по городскому телефону
в три раза быстрее, чем служащая мадонна
с дежурным администратором этажа без протекции,
к тому же, свободно цитирует на латыни Проперция,
но на голове – шлем и термозащита
от падений и эпилептической волокиты.
Хочется крикнуть хотя бы и в пустоту,
неплодоносную никак. За косую версту
никого вокруг – и за две, и за три,
хоть кричи не кричи или вовсе умри,
что и есть чудесный выход из сказки,
в которой даже свежие ласки
оборотились тела гниющего холодцом.
Только Чингиз-хан вышел из неё молодцом.
Угорели планы, сейфы, столбовые дворяне.
Расплодились мумии, дрейфы, красношеие поселяне.
Разговорились дикторы, невежи и проститутки.
Улетели векторы, прозекторы и перелётные утки.
Я динозавром бы выгрыз и волком ручным
все враки, смаки и политрежимные драки
из всех приходов – и остался один
ждать своих писем на границе, где маки
цветут так, что хочется жить
и переворачивать всё, что можно перелопачивать,
трогать, пробовать, нюхать, быть,
тихо сворачивать, потом – разворачивать.
Каждый день совершая
поездки в тысячи миль,
не удалился от дома мне чуждого
ни на шаг,
не воспарил ни на йоту,
не выпрыгнул за кадриль, –
сам себе друг, врачеватель
и сам себе враг.
Каждый год, собирая вырезки
из тысяч газет,
не набрал ещё
и на добрую половину статьи
о том, что есть истина,
определения которой нет,
как и нет смысла
у лидеров нации галиматьи.
Каждый вздрог посвящаю восторженно
тем, кто учил
непреднамеренней и естественней яблока –
за просто так.
Учил, как жил, жил, как учил,
работал, любил
простой и размеренный, и часто
не размеренный шаг.
Каждый большого весеннего
солнцестояния поворот
разворачивал в лиpe
любимые песни осин,
чтобы раскинуть руки
в степи над морем и увлажнить рот
влагой сладкого сока
из круглопамятных дней именин.
Каждый костыль приспосабливал,
если было к чему,
а если не было,
то приспосабливался к нему сам,
чтоб по одёжке встречали,
а выпроваживали по уму
и в соответствии с ариями,
предназначенными голосам.
Каждый почин был предварительно смел
и состоятельно мил,
даже если в обоймах хранились
не патроны, а семена.
С тех пор Солнце светило тысячи раз
и столько же дождик лил,
и я не добрался ещё, – да и ни к чему это! –
до мнимого дна.
С подробностями всех деталей
свеча справляла при свече
переливание регалий
своих рыданьем на плече
под язычком такой подруги,
которая милей сестры –
и останавливались други,
и затихали до поры,
все ветры в расторопье целом
и вопрошали второпях:
кто их восставил так умело
и цельно на семи ветрах?
В ПОРТФЕЛЕ
О.М.
Я не могу с тобой встретиться
из-за времени –
прошло уже около ста лет...
Мы же вообще по закону на «вы».
Одного перелётного племени...
Oдних теорем тетивы...
Замеса избыточно королевского,
ты сам, может и не сознавая,
вращая, пережимая, удесятеряя,
выбил строки под этими небесами
(да и под теми, где темя моё).
Даже не повторяя,
что было сказано-пережёвано,
я вздыхаю, скребу,
стенаю, кую-перековываю.
Смерч тихий, река молодая
старого на прикус разлива,
такая, ну, настолько такая,
что даже в портфеле её носить –
уже диво.
Вот и друг о том же,
и брат, и не друг,
ибо так просто и сложно
не замыкался ещё никогда
ни один круг осторожно
до тебя (а после – уже не надо),
несмотря на памятник очень такой –
честь ему и всенародная слава, –
когда ты ещё больше большой,
но большой тихо,
икотой проплачен смертельной
и смертью самóй,
Этим заплатил и перегонам века,
и казне удельной,
распорядившейся так тобой...
Брось, ничего не поднимая,
поскольку Вы уже всё подняли и внесли...
Жизнь такая, судьба такая
почти не встречаются
в виду Земли.
И нечего подводить в смысле итога –
здесь другой разряд и другой класс
кишечной палочки в перистальтике бога,
если угодно, то на счёт «раз».
Слава идёт по Земле, колышется,
падая перед тобой в мураву-траву.
С Вами живётся, мeлeтся, дышится.
С тобой в портфеле всегда и живу.
ТИШИНА
Как хорошо в тиши большого звука
отсутствия! Как прост конечный вес
его! Какая чудо-юдо штука!
И в комнате – еловый в соснах лес!
Ликует тишина беспрекословно
в подушках и в разостланных коврах,
и далее – везде! Ей здесь задорно
со мной, а мне так с нею – просто “ах!”
И представлять не надо, как бы былo.
Oна вот здесь, вся впереди меня,
и сзади, и с боков, и всё так мило,
и тaк беззвучна звучная родня.
Титан и маг, настройщик и развратник,
постойте и замрите во хмелю
со мной! Я тишины своей соратник.
Сегодня я одну её люблю!
Из осмия... порой из злата...
не всё ли это нам равно,
когда назначена палата
и подошло уже вино
к весеннему единоборству
под обещающий обман,
где на безликое притворство
мы прикрепили талисман
своим проверенным обрядом,
исполненным литой строкой.
Дымок от дум струится рядом,
вином наполнен рог большoй.
Законами судьба крылата,
и ты сегодня снова бос,
а жезл из осмия и злата,
вcё тoт же домовой унёс.
РАЗНОЧТЕНИЯ
Не знаю откуда такая к степи
привязанность – здесь ведь Париж…
но каждой ковыли зашепчешь «прости»,
когда и болишь, и молчишь.
Здесь веют такие же точно ветра –
но только что в радостном сне,
и вроде такая же здесь трын-трава
при столь пpeвocxoдном гумне.
Штакетники просто на славу крепки,
и сырных недель – завались,
да только калитки никак не с руки,
хоть выстрели, хоть застрелись.
Снижается солнце, палят зеркала,
гудит расторопный манеж,
настроен приёмник, легенда пошла
на старый военный рубеж.
Ты помнишь, родимый, как помню и я,
акаций и пыли маршрут.
За это здесь продана песня моя –
и жизнь за неё отберут.
ВАРИАЦИЯ ОТСУТСТВИЯ
И нет как нет. Давно как изначально.
И более того уже не будет.
(Опять в метро нахлынуло... безвестно...
двойным ударом щёлкнувших костяшек
по празднично накрытому застолью
сквозь тёмный фон и абрисы пустые,
но мимо крыши головного мозга).
Мне голос не был никогда и раньше,
но был размер с каток большого парка,
что залит был мальчишками с девчонкой.
Он не попал тогда в газеты будней,
и слава богу – по делам и слово.
А фейерверки? Я их и работал
и размножал и множил чрезвычайно
тогда на стадионе, что над морем
при стадиях бог весть и как примкнувших
к коротким всплескам трепетного смеха
сквозь вехи вех и рези новоязов.
Вот номера машин и пропуск, фото
и «Связи институт», и полулестниц
цементных полукруг, и теней схватка
на них, без них и сразу после долго.
Избито не хлестал ни дождь, ни снеги,
но ласковый Эол почти бесплатно,
безмерно, безотчётно, безвозвратно,
и трубы, и кантаты, и подхваты,
и полусны, и все полуоттенки.
И пламенем щадящий композитор
с уже трёхсоттридцатилетним стажем.
Он встретил нас, когда уже былое
без увлажнений в будущность проникло,
пройдя пешком все триста километров,
чтоб видеть не войну, но слышать звуки
большого управлением оргáна
и преподать на долгую дорогу,
когда не все спокойно разберутся
и внимут, пусть хотя бы и частично
(во всём объёме можно не осилить,
как если бы вращать всю эту Землю).
Я вижу, вы прониклись от начала
к концу и прямиком потом к началу.
А если нет, то всё равно прекрасно,
тем более, что действие двойное.
За сим и распишитесь – вот чернила
(отменный пузырёк с пером и влагой
из вашего вчера-сегодня-завтра)
и промакните этой промакашкой,
и не смотрите, как на идиота.
Вы знаете, к чему всё это было.
А если нет, то, может, то и лучше:
без взрыва обойдётесь мозгового,
и всё на нет сойдёт, едва начавшись.
Вот здесь в углу напишем: «Совсекретно.
Для общих и для частных публикаций».
А что на самом деле подпадáет
под этот гриф, векует век четвёртый
в строке свободной третьей от начала.
Нет, ничего я не терял,
а более нашёл при встрече,
и Новгорóдское мне вече
сияло светом всех зеркал
и гребней, и посылок тёмных,
и светлых, и совсем простых,
и думами бояр седых,
и взглядами боярынь томных.
Я восхищённо обаял
догадки, степени, легенды,
что переплавились в календы
у греческих приморских скал,
нo лучше – в загородных плёсах,
где нет ни слуг, ни понятых,
а из понятий всех простых –
лишь два, что утопают в росах.
Пока в Париже все кутили
вкруг Арки площадью Сенной,
мы здесь с тобою тихо жили
в стране безумной и большой,
где переломанная палка
изображала в сумме ось
и шамаханская гадалка
нагадывала как жилось.
Про заговорщиков не знали
и ткали холст, но чаще шаль,
и утоляли все печали
хамсин, сирокко и мистраль.
Теперь забот пристало больше.
Париж – на нашей стороне.
И шаль под Аркою всё тоньше,
и сервирован крем-брюлле.
Я глажу ровные обои.
Ты гладишь новое бельё.
И нас в гостиной только двое –
и всё моё, и всё твоё.
Нам дали справку без рецепта,
рецепт без справки, – егеря.
И в довершение концепта –
пою тебя, судьба моя.
ВЕЧЕРОМ
И в дереве есть жизнь. Да и металл
её имеет много и прочнее
в своих глубинах, где огонь бывал
и всё вокруг кипело, пламенея.
Её бы разглядеть – не прост заказ
от Скорпиона или Водолея,
и быстроходен от прочтений глаз,
усилий для просмотров не жалея.
Металл устал, устал и караул,
и колокол идеи уставанья,
и ветер с направлений нoвых дул,
раскачивая цепи расставанья,
и миг молчал костями домино
вот здесь, а не в каком-нибудь Париже,
и я закрыл уставшее окно
и шторы опустил как можно ниже.
ИОСИФУ БРОДСКОМУ
Нелёгок путь от поселений к лету.
Ни Гай Катулл, ни Тит там не бывал,
но только друг земли полуодетый,
который добывал и раздавал.
Он перевёл полос всех Собибора
от прежних жизней массовый отрыв
на мессу для отеческого хора,
себя перешагнув в ней и избыв.
Тихи места уюта и приюта
на родине катуллов и людей,
и никакой иной уже малюта
не шевельнёт его когорту дней.
Я маслом не писал автопортрет
и профиль, тающий в потёмках,
поэтому и ничего там нет
в отобранной котомке –
лишь мягкая, зелёная трава
в умытостях апреля
и хлеб, всему который голова.
Под ним – ещё камея.
А слог – внутри тетради. А она –
в больших руках бессмертного Кащея,
от всех и от всего отстранена
лежит, достойно каменeя.
СОРОК СОРОКОВ
Сорок лет работы. Три монастыря.
Маршевые роты. Истина моя!
Как же непроста ты. Тем и хороша.
А вокруг – всё латы, но и в них душа.
Сорок лет работы. Памятливый слог.
Слава богу, ноты расцвели в свой срок.
Ты о чём, лазутчик? Выгребальщик недр!
Ты кому попутчик? И откуда негр?
Я о той синице, что летит за тракт,
и о голубице, залетевшей в факт,
и о том начале, что роднит конец
с песней на причале сдвоенных сердец.
Сорок лет работы. Памятный привал.
Да не плачь ты... что ты...
гроб не так уж мал...
ПОДВЕСНОЙ ВАГОН
То едет, то никак не едет,
то мчится подвесной вагон,
и всё вокруг летит и бредит,
и я в вагоне утаён.
В прогнозе дождь.
В дожде прогнозы.
На улицах полным-полно.
И с почтальонами стрекозы
стучатся с лёгкостью в окно.
Им в этом повезло отчасти,
а нам, конечно, – в основном,
и в чудных поисках участий
несётся подвесной вагон.
И станешь ты старше отца,
и, может, уж стал невозможно.
Его утомлённость лица
отсветит тебе осторожно.
И спрячет он свой пистолет
в войну, из которой вернулся,
которая вышла в тот-свет
и гребень которой согнулся.
Патроны – вот здесь, на столе,
«рулетка» – в испытанной правой,
и розы цветут во дворе,
и веки грустны за оправой.
Ты можешь ему написать,
копируя буквы Скрижалей,
считая по году за пять
и счастье слепив из печалей.
Но только ответа не жди –
его и изъял археолог
из мест, где большие дожди
и лист ожидания долог.
ПРИЯТНАЯ ЗЕМЛЯ
Никогда не знаешь, где пустота,
как обозначены пустые места,
ссыпаешь одних – высыпаешь других,
надламливается проверенный стих.
Человек. Дом. Никого нет.
Дом. Человек. Есть никого.
Партия, Кремль, мотоциклет –
зацикливают адовое кино.
Говори со мной. Говори впрах.
Я озадачен. Озадачен я.
Не погрязнуть бы в мелких делах.
Где же приятная мне земля?
Она далеко. Далеко она.
От неё только невидимый свет.
Того уже нет на экране кино.
Того кино никогда уже нет.
Телефон радости на столе.
Дважды два пальца – асфальт.
Некоторые уже в золе.
Три пальца – почти альт.
Завтра – большой и свободный полёт
наяву радости и на злобу дня.
Завтра меня ничто не возьмёт,
как ничего не берёт и тебя.
Жизнь из последних критических сил.
Будет пламя высоко гореть
в трубку для разветвления жил.
пытаясь что-то где-то согреть.
НОВЫЙ ГОД
Подсвечен образ. Свет в окошке.
Непререкаема зима.
И всё как-будто понарошку,
и радость в комнате видна.
Какие окна расписные,
какие крыши напролом!
Здесь небы вечно голубые,
хотя их серыми зовём.
К чему измены настроений –
когда и тихо, и светло
и между всяких побуждений
таким хорошим занесло.
Колышет звук сегодня чёлку
в неопалимой глубине,
и нитка полонит иголку,
и тень полощется на дне.
В таком безмерном окруженье
и привечаешь Новый год,
и мимолётное виденье
тебя кануном достаёт.
СНЕГ
Снег вывалял всю душу с изнанки
в самой себе. Добавляй миги,
островки, гранки, другие обманки
до состояния старой Риги,
Александрии, Одессы, даже Афин
и растворения в холодном горячего.
Каждый в таком снегу один,
когда все вместе, в понимании зрячего.
Всё вокруг, и более впереди, –
белее белого. Измерение полное.
Просто иду. Просто иди.
Просто радость такая огромная
Будет время тебе дано.
Будут вброшены даже кости.
А пока, отвори окно,
посмотри, не идут ли гости.
Створы тех отвори сердец,
коих видеть хотел бы в смуте.
Разотри хорошо чабрец,
даже если живёшь в галуте.
Но и тот, кто в Земле Земель
разбирается не в обрезках –
тот же самый галутный шмель
при сработавших пупорезках.
Заточи чинно карандаш
и перо вместе с ним как надо.
Будешь только ты с нами наш,
и другого тебе не надо.
ПРЕВЕЧНАЯ ВОДА
О, бег из никуда в пределы ниоткуда,
где вроде бы ждала превечная вода
и тёплое письмо от самогó верблюда,
и трепетный покой навеки, навсегда.
О, ложь-самообман кочующей десятки.
Кибитки все в пыли и страсти до земли.
Здесь мощный дан урок на каждой новой грядке,
и новые войска в окопы залегли.
О, толоконный лоб! О, сила из подвала!
О, тысяча чертей и вольный перелёт!
Железная руда, в которой мыслей мало,
крестила навсегда на радужный полёт.
Цикады за углом куют свои печали.
Акаций новый цвет не пахнет никогда.
Как были хороши поля, когда не знали,
что проливалась в них превечная вода.
Перебраны все струны и секреты
и всех былин прослушаны слова,
а песня шестиструнная кареты,
идущей вдаль, успением нова.
Она о том, как мята стала мятой
и о законах белолицых сил,
о пенной яви, брызгами крылатой,
о том, как ворон лань не долюбил.
Ни кучера на ней, ни пассажиров.
Над нею нимб и облако в штанах,
расцвечено словами кантемиров,
нашедших слог в отеческих мирах.
Мне не с кем это больше обсуждать
с тех пор, как лёгким именем обнять
я лёгкого дыхания печать
не смог. Всецело этому виной
тот самый отдалённый выходной,
когда я вышел от тебя весной,
чтобы познать другие берега,
где светят и вращаются снега
и где домашней виделась пурга.
Ритмичность совпадений всех видна
тому, кто не отходит от окна,
там где и я один, и ты одна.
Мираж, как быль, – не выдумка совсем.
Но ты не говори об этом всем,
круги сужая разрешённых тем.
Ты, право, и не сможешь рассказать
о том, что и троим не разобрать,
поскольку стало некому внимать…
СЧАСТЬЕ
Я не цыганкою пленялся
и не удельною красой -
мне дух пророчицы являлся
в уединенье молодой.
Мне струны счастье раздавали
и направленья - тополя,
и птицы дали освежали,
и камертоны - звуком "ля".
Мне злато отдавали строки
и жизнь дарила вся вода,
а путь и узкий, и широкий -
стал столбовою навсегда.
Голубизна большого неба
поставила мне документ
на все покупки соли-хлеба,
а на прощанье - позумент.
То счастье было неподкупно
и нынче остаётся им,
по достижении - доступно
не только самым молодым.
ДЕЛО № …
М.Б.Х.
Кукольная комедия.
Дóма кукольного делá:
кукла на куклу в суд подала.
Трагедия.
Сцена шатка.
Трое актёров под ней.
Куклы над ними. Шей
дело ему, браткá!
Дело сделано! Компромат жёлт!
Пакетики с дурью подброшены!
Понятые введены, сведены и огорошены.
Полиция жжёт.
Приговор-каламбур суда:
«Выслушаны все четыре стороны.
Что раскаркались, вороны?!
Четырнадцать с половиной – Да!
Пожалованье может подлежать обжалованью
вышестоящего ниже суда».
Адвокатам – условно – очень кислые щи.
Прокурорам – повышение –
вплоть до того что по службе!
Там, где конец, начало их дружбе.
Сиди и, даже бегая по потолку, не ропщи.
Кто это кукольным его назвал?
Самый что ни на есть человечий!
Cыр, настоящий, овечий.
Девятый, – который между восьмым
и десятым, – вал.
КАК САМА ПЕСНЬ
Времянка – не особняк у озёр. Живёшь
и ты, и всякая тварь другая.
Животом иногда тихо поёшь,
чаще частное прославляя.
Свет славишь, воду, лучше которой нет
и землю свою без конца и края,
а золото... золото отдашь на обед
тем, у кого земля золотая.
Дети – лучи. Лучи – дети твои.
Жена и мать – делят с тобой пригоже
всё, что досталось тебе от земли
от общего к частному, и часто – по роже.
Самый что ни на есть фундамент твой,
как уже бывало, изначален и долог.
Не раз бывало до тебя другой
раскатывал-скатывал временной полог.
Что до Времени, то оно – доверенный друг,
который не несётся, а просто есмь,
как звук, как воздух, как меловой круг,
как бубенцы и лошади, как сама песнь.
НОЧЬЮ
Этой печатной ночью
я уже не мечтаю:
вдоль ширины обочин
линию прославляю,
цвет, многомерность, слово,
чувства больших наречий,
сеятеля простого,
силу его заплечий,
связь всех вокзалов с небом,
что впереди закатов,
сотню тех мест, где не был,
место, где имя свято,
ну и тебя, отшельник,
тяжеловес путёвый –
серый в прожилках тельник
без хоть какой обновы;
тем нахожусь на связи
с тем, что мне очень нужно,
смыслом восточной вязи,
лёгкой и ненатужной.
В чашке белеет лето.
В чае – желток лимона.
Жизнь вся моя согрета
тем, что всегда я дома.
КИНОФИЛЬМ
«27 УКРАДЕННЫХ ПОЦЕЛУЕВ»
Стекло, залив, коричневая глина,
следы от поцелуев на песке,
где так ошеломительно любила.
Не повинуясь вызовам к доске,
елозила вне поперечин парты
внеклассного пространства летних школ,
сливая гомерически азарты
за стол, под стол, на стол и через стол.
Дупло, лужайка, осторожный берег,
и из-под ног летящая роса,
дымящийся от всех энергий Терек,
венок, косички, бантики, коса
на фоне невесомого навеса,
затем большой ответный поцелуй,
от выстрелов густая дымзавеса,
учебных, и пробоины от пуль,
нестрашных, капитанского запаса
на целых двадцать пять и больше лет,
без помощи обычного компáса
причаливших свой бронзовый ответ.
Забор, два вздоха, взгляд предельно алый,
подожжены и брюки, и подол,
сопернице покажется не мало,
где против спазм бессилен валидол.
Наивница, прелестница, пантера,
воительница суммы берегов,
Кассандра, Деа Сириа, Церера
в свои семнадцать с разницей годов.
Застигнут в неизбежном полумраке,
затоптан, заарканен, недобит,
но в дорогом и старомодном фраке
след перелётных пуль уже сидит.
Рука единородная не дрогнет
соперника и сына, и щенка
от горной инфантерии. Усохнет
и образ, и следы из-под венка
исчезнут. Ифигения. Диана.
В прообраз испарилась и ушла,
оставив то, что было слишком рано.
Нашла. Искала. Пела. Не нашла.
СМОТРИ
Я кремль себе, и я же мавзолей.
Ты не пугайся. Ты ещё налей.
Я посох, я же и на посошок.
Ты понял всё давно уже, браток.
Я и земля, и лошадь, и овёс.
Я нóшу эту на себе принёс.
Перечислять - не хватит тополей,
но ты ещё по маленькой налей.
Мне здесь служить, тужить и горевать -
и радость эту силой не отнять.
И нотный стан, и ноты все при мне,
и полный до краёв стакан вполне.
Теперь не слушай - только лишь смотри:
всё это расположено внутри,
снаружи только пепел и алмаз,
но больше пепел, и во много раз.
ПОЕЗДКА ЗА ТУЛУПОМ В ОГЛОБКОВО
В замшелую во всём кутузку
вошли, как человеки,
удачу попытать в запрошлом веке –
тулуп овечий на краю зимы достать
быть может, на двоих один,
но тёплый, человечий.
Ни дать, ни взять.
Кутузка, бишь, вагон,
зелёный передок, двойные оси,
двенадцать штук и паровой возок,
другим тепло уже, у нас – в вопросе.
И вспомнить день меж Спартой и Элладой
не то что бог велел, но надо!
Из города возок любезный пастушок,
прямые стрелы
и рельсы, и чаи, и чёрный сапожок.
В восьмом часу, на переделе ночь,
не можем мы ничем уже помочь –
круги дебелы.
Путятин без платформ.
Тоническая степь и окиян голов,
тулупов море,
отряды стайеров, челночников, воров –
и мы в дозоре
вдвоём с друганом.
Ни продавцов вокруг, ни стрел.
Приехать захотел –
теперь иди за всеми в триколоре.
В конце пути – базар за восемь сорок миль.
Лопух в дороге.
И голод с тёткой дал
животную кадриль.
Уймись в тревоге.
Чайную отыщи с друганом по пути,
где борщ и сало.
Подъели что внесли
в тарелках до земли:
внесли не мало.
Здесь утренним борщом
мордатый будет сыт
в своих продуктах.
Столь пахотным трудом
один как за втроём –
взошли на фруктах.
Два спутника вверху
(семидесятый год) и МИГ-16,
за ним – МИГ-25 и в небе, и в мозгу,
и нам за двадцать.
В отеческой пыли арба с молодняком,
то – гагаузы.
Я изнемог ваще от вида с топорком.
Вокруг – арбузы.
Мы – сами, и они
неровности земли
во всём и сами.
Какое там аи! Вокруг все бугаи
под небесами.
Какое-то архи- (и это не стихи!)
средневековье.
Девятый в пущем век,
хотя и человек –
в космонагорье!..
По сопли два мальца в пыли и без лица
бегут к базару.
За ними их родня, задня и передня,
вплетает жару.
Над ними снова – да,
два МИГа-22
на низкой жучке
дают таких чертей, что всем не до гостей,
как до получки...
О Дух, Никей, Собор!
Пространный воляпюк!
Прислать подмогу?
Почувствовал каюк, кызлык-башлык-бурнук.
Отдать тревогу!
Базар вокзальных лет, и запах, и полёт,
моча в застое,
кто пьёт, кто льёт, кто срёт, кто исказимши рот
и всё былое.
Душевный поворот, отличная страда,
крепка картина,
кто дышит, кто гнетёт, кто выпал из гнезда
и спита мирна.
О перемена мест! Я выронил узду,
друган – уздечку.
Не выжует – так съест на поводу в бреду
лицом за печку.
Идём, иду, веду, нормально упаду
и в соль, и в сало.
Бредём, бреду, в езду, в пазу, в азу, в «а-у!»,
всего не мало.
Действитель на углях, и молодой баран –
какой здесь запах!
И стар, и средних лет, и полный вдрабадан
в больших папахах,
лошадки, тесаки и птицы, и шнуры,
ножи, лопаты,
телеги, фонари, цементы и столы,
иконы святы.
Там в шляпе и с пером перед другим костром –
игра на скрипке.
Солёны огурцы, кнуты и бубенцы –
в одной улыбке.
Но ищем мы доху, и только на слуху
доха из шерсти,
и нет нигде её, всего и ничего,
как вроде мести.
Ведь был обвальным путь, ни встрять, ни продохнуть,
держи перила.
Теперь ищи тулуп на весь большой отлуп –
такое диво:
у дуба – мужичок серебряный пучок,
тулуп в телеге,
большущий шаровар и голова как шар.
Белели снеги.
Батяня! Не простай, тулуп наш доставай,
мы здесь на мыле!
Прикидка хоть куда – большие жернова
и руки шире,
держи за обшлага, держи за рукава
на три-четыре.
Торговли больше нет, за три ствола – обед
и кашень с гречкой.
Надел друган в привет, надел доху в ответ –
чеши за речкой!
А я остался без, а я остался в лес –
пусть что попало.
Скорее бы уже
покинуть это «же»,
пусть и без сала.
Обратный путь широк, аллея без дорог –
пылим за пылью.
Зелёная верста, две встречи у моста –
с мостом и гнилью.
Глушь, погань, таракань,
убоище, мордань –
и тот так редок,
ни дома, ни села, пылюка замела
на сопоследок;
да грязь, да ковыля на фоне зимовья –
подпруга жизни,
ни срама, ни былья, глухие кумовья –
хвостом к отчизне.
В обратку путь далёк, не скажет кумовёк,
про путь-дорогу:
иди как знаешь сам, орьент – по небесам,
плутай помногу.
В извёстке – поворот, в глазах – переворот:
чудес движенье,
то – храм стоит в земле размером в полмилье,
судьбы крещенье.
Не может это быть! Здесь некому возить
кирпич на стройку!
Но вот стоит небес исчадие чудес!
Головомойка.
Огромен и широк он на пути дорог
Великолепен!
И двери, и приклад, серебряный оклад –
и боголепен!
Расписан потолок, святые смотрят вбок,
Христос – на блюде.
Пророки, и Давид на каждого глядит –
чудьё на чуде.
Чтоб эдакий привет случился да в обед
в такой глухарне –
то только бусурман придумать мог, шайтан,
такие ставни.
Ближайший под размах – в турецких земелях:
Айя-София.
А здесь сам чёрт послал случившийся накал.
Иеремия!
Внутри кадит народ впролёт и вперелёт
и лбом да об лоб,
прикладен до икон и образам поклон
до пола обло.
Коническая страсть! Осоловели всласть!
Ещё где виды?
Их нет кругом теперь, вокруг людяк да зверь.
Судьбы планиды.
Крестом крест осиян. Прощай же, окиян!
Нам – путь дорога.
Дохою потрясли и ноги унесли,
шажкуем вногу.
Вперёд, через дорзал, Дерсу где сноп вязал.
За полем – речка.
Шагал и вброд банзал, пока в виду – вокзал.
В вокзале печка.
Билет, привет, ответ, в тени - мотоциклет
от киносеанса.
Какие там места, толпятище густа.
Сны декаданса.
Обратный перелёт – холодный огнемёт.
Друган и бричка.
Ни времени-часов, ни в норме голосов.
В двери – отмычка.
А память всё пуста. А память всё густа
о днях шелкóвых,
о чудище в веках, об испытавших страх
большеголовых.
То вам, через сто лет отослан сей привет
во славу жизни,
как жили на слуху в пыли и во греху
сыны Отчизны.
Оглобково, 1969 г.
Люблю тебя, души творенье,
которого уж нет давно.
На месте том – стихотворенье
и молоко, а не вино,
и Пушкин вышел из портрета,
и в лес по ягоды ушёл
в свои отыгранные лета,
а вместо Солнца дым взошёл.
Кукушка дятлу куковала,
пока долбил он и долбил,
ища здоровое начало,
которое всегда любил.
Вдоль берега волна ложилась,
и берег ведал весь секрет.
Мне это даже не приснилось,
меня там просто больше нет.
НОВЬ
Мы сами за себя проголосуем,
потом за нас проголосуют горы.
Мы их не волновали, не волнуем,
и им не интересны наши споры,
одни и те же вдоль тысячелетий
бегущие от всех концов к началу,
во тьму звериных человеколетий,
где много трансформируется в мало.
И, стоя на краю водоворота,
решает новь сначала все задачи,
не зная, где калитка, где ворота,
и для дороги ничего не знача.
ЯГОДНЫЕ ПРЕДЕЛЫ
О.М.
Иду на грудь. Иду бесплотный.
Иду, всей грудью не дыша.
Мерещится мне дух болотный
и острие карандаша.
Нет дат. Деление на даты
здесь обессмысленно само.
И без него истоки святы,
и спущено с цепи кино.
И путь хорош, и знаки белы,
и просыпается пшено,
и ягодны вдали пределы,
и «всё равно» - не всё равно.
Есть «мальчик-отморозил-пальчик»,
есть жучка-сдвоенный-манок,
и есть корней больших задачник,
щегол в котором одинок,
но памятен верхом на штучке
с четвёртым угольным крылом
над тенью кровяной получки -
векам и жучкам поделом.
КАЧЕСТВО
Качество стихии. Оно безусловно.
По крайней мере для чувствительных кочек.
Жарко. Холодно. Больно. Не больно.
Не сосчитать сопрягаемых точек.
Качество страданий. Качество смеха.
Качество слёз. Бесконечный мир
почти каждый, у которого веха
и пара-другая настоянных лир.
Качество количеств, переходящих в него же,
то есть, в качества драгоценный улов.
Настаиваю безусловно, – иначе негоже:
и для утверждения этого хватает трёх строф!
КИНО
Я стою теперь, где нашей нет зари.
И сюда не ходят даже корабли.
Лишь рассказы здесь живут - и то не все,
на нейтральной, вроде как, на полосе.
Проводил я вечерá там со свечой
между маленькой заботой и большой.
Дед Мороз туда заглядывал всегда,
улучшая даже лучшие года.
Ток струился целый день над головой,
не снижая силу даже в выходной,
зажигая саг вольфрамовую нить,
позволяя без остатка всё испить.
Мы экзамены все сдали так давно,
что закончилось как будто бы кино,
но идёт оно скрещением путей
без экрана и искусственных затей.
АЙ-ЛЮЛИ
Не доехать: вся дорога есть кольцо.
Изменяется от радостей лицо.
Было – нынешнего я не узнавал.
Стало – прошлого в бинокль не признал.
Звук гармоник перешёл в аккордеон.
«Это он!» – кричали толпы, – «Это он!»
Сам в толпе кричал и помнил этот крик.
Перекрыли голоса. Сменился лик.
У толпы нравоучений не возьмёшь:
правда – там же, где неправда, то есть ложь.
Суд идёт! Прошу всех ну хотя бы встать
и присесть. Хочу увидеть вашу мать.
Все мы прибыли сюда для кутерьмы,
невзирая на роман с названьем «Мы».
Автор знал, но не сподобился вписать
то, что нам хотелось очень бы узнать.
Как узнаешь – сразу больно упадёшь
и увидишь где живёт большая вошь
под названием Могучая Дыра.
В чёрный цвет её окрасила молва.
Лучше быть военным с детства трубачом,
и тогда все ноты в маршах – нипочём.
Всё написано, но в книжечках других,
где молочны реки спрятаны за стих.
Жизнь прожить с утра – не поле перейти,
и не нужно нам последнее прости.
Нужен берег, нужно море, океан,
реки, пашни, клавикорды и баян,
ленты, звёзды и ещё десяток струн,
чтоб сыграть всегда смогли про яркость лун,
ну, и клавиш полный клавишный мешок,
чтоб сыграть когда захочется и рок.
Остальное всё приложит он нам сам
там, где фоном служит песня небесам,
коих нет. Есть оболочка вкруг Земли.
Мы – под нею... Мы – над нею... Ай люли...
ВСТРЕЧА
Прошу, прошу под нож моих утех,
под рокот всех былин и чувство края!
Ямб вызывает то слезу, то смех,
и это потому, что жизнь такая.
Настольное серсо и шоколад
сегодня без ликёра или рома.
Я буду рад вам, бесконечно рад -
для этого я и остался дома.
В тиши ответов и библиотек
мы примем очень важное решенье,
отечественно милый имярек,
гарант свобод и друг предвосхищенья.
Не нужно только нужно говорить,
но говорить ненужно - разрешаю
и есть, и пить, и интересно жить
от неба до земли большого края.
Свод орфографий - здесь же, на столе,
а клинописей - за большой подкладкой.
С лимоном чай несу, несу уже,
но сахара не будет - чай не сладкий.
ТАЛИСМАН
Овидия Овидиополь
остался в юности моей
навеки: молодой Акрополь
и очень старый Хаджи-бей.
Стен крепостных моя отрада
венчает озеро-лиман.
Волна кургузая мне рада,
она мне вечный талисман.
Там вин пахучие предместья
в долине Шабо разлились,
а Пушкина души известья
и в наши дни взлетают ввысь.
Там с тенями играя днями,
я укреплял свой скорбный дух,
они меня питали сами
и обостряли лучший слух.
«Бразды пушистые взрывая...»,
там нет кибиток, нет морей,
есть поселений трудовая
печать и клинопись полей.
Я всё забрал в свою котомку,
присоединивши к жемчугáм,
и отвалил за божедомку,
где и роскошествую сам.
ВОЗДУШНЫЕ ПРЯНИКИ
Обратно, вижу, хода нет.
Блажен, кто думает иначе.
Был круглым – стал квадратным свет.
Везде дают прилежно сдачу.
И за копейку можно здесь
не только помечтать – откушать
воздушных пряников и взвесь
того, что можно долго слушать.
Тем адрес превратился в дым,
а дым – в настольную избушку
с конвойным. Взглядом молодым
он околачивает грушку.
Шумят пристойно жернова,
мукá сама собой довольна,
слышны ещё тетерева,
и почки набухают вольно.
Когда раскроются, стосвет
заметит новую подкладку,
и улетучится навет,
и, верно, в горле станет сладко.
ФЕЙЕРВЕРК
Здесь чисел нет, как нет и дней недели,
придуманных для учрежденья сроков
беспамятства и памяти соблазнов
у кукол театра, смыслом городского,
но есть все арфы, ноты и машинки
для заостренья перьев и желаний,
и маски есть венецианских мавров,
и музыканты точных инструментов.
Здесь золото из новых отношений
берут бесплатно столько, сколько нужно,
и ненависть погребена достойно
в одной могиле с завистью невежеств.
Здесь всё растёт, немедля созревая
и дух питает более, чем тело.
Потом – наоборот. Благоухает
всё так, как лишь в раях благоухало,
плюс видений неисчислимых недра,
соображений личных интегралы
и талеров немеряные горы
при кислороде, сдобренном озоном.
А вдалеке – полно прекрасных вышек,
с вниманьем очень пристальным охраны
и проволоки много очень прочной
между столбами видом, как деревья.
В охране – люди из другого театра
и со своею внутренней охраной,
та – со своей, и это пятизначно
до полного взаимодейства цикла.
Вверху же нимб для радостно живущих, –
огромный символ лучевого братства, –
структуру чести точно завершает
большим переливаньем фейерверка.
У ОКОШКА
Я - филолог из грязи
от другого кольца,
где лиманские мази
на ногах мудреца.
Беспросветен, как мошка
на просвет голубой
у родного окошка
где стою, даровой.
Проходить без залупки
научилась мордва,
а древляне уступки
учиняют едва.
Печенеги спросили,
сам ли выбрал свой путь.
Благо, что не убили.
Может, позже убьють.
У окна однозвучна
изумрудная тишь.
Я веду себя штучно
и потише, чем мышь.
ВОСЕМЬ ВОСЬМИСТИШИЙ
1.
Вчера полюбил привидение,
сегодня – воздушную тень.
Предвижу ещё продолжение,
когда мне подарится день.
Сказал и философ, и стряпчий,
что разницы нет никакой
меж смыслом, когда он горячий,
и смысла холодной рукой.
2.
О радостей печаль и всех печалей радость,
чем оплатить счета за знания глубин,
и как измерить то, что впереди осталось
или ушло навек в цветение маслин?
И каменщика труд, и труд чернорабочих
ведут и не ведут, но странствуют легко
среди больших миров и небольших, и прочих,
где дышится ещё легко и глубоко.
3.
Под медленный слог антиномий
не тщусь, остаюсь и лечусь
присутствием старых гармоний,
отсутствием «чёрных марусь».
Нашёл в каждом веке по грошу,
их блеск мне и счастье принёс,
и век золотой. Он хороший,
и в веке я том – водовоз.
4.
Так действенно, так царственно, так нежно
разбужен лес, который и не спал,
и ветры в нём гуляют безмятежно
и очень далеко от Чёрных скал,
а на границе и живут, и тают
голубизна и умбра, и желток,
и вовремя оливы расцветают
твоей рукой посаженные в срок.
5.
Обетованная земля
из отгороженного стана,
моя ты или не моя –
скажи не поздно и не рано.
А то не надо!.. Не моя,
поскольку счастлив я навеки
с той, что во мне, как якоря
в неоплетённом человеке.
6.
Есть тени, которые жнут урожаи пшениц
успешней, чем эти, во многом успешные лица.
Хотя и распластаны, но не упавшие ниц,
они, не живые, способны всегда повториться
в размашистых громах и главных течениях нот,
в открытой тоске и в закрытых весельях веселий,
в невидимой глазу, но только сердцам, Турандот
и в пышных валторнах, и в звуках журчащих свирелей.
7.
Во мне вода, которую покинул,
и урожаи загоревших лиц, –
пирожник их заметно передвинул
на площади других во всём столиц.
Я здесь балую и хотел иначе,
но мим мне объясняет, что нельзя
заполучить одну два раза сдачу
и выходить с двустволкой на ферзя.
8.
Часто в осень иду, часто в лето, а часто никак,
часто внутрь окончаний шести даровых падежей,
где видны эти знаки и самый единственный знак,
тот, который остался от красной дороги моей.
Эту память двойную я в будущность сам перенёс,
подрезая и корни, и ветви огромной сосны,
чтобы молнии жизни не били нещадно вразнос
от весны до заставы сквозь осень и вновь до весны.
ПИСЬМО С ВОКЗАЛА
Пишу, как Иосиф, тебе ниоткуда.
Страна пустозвонит, не мыта посуда
и брачным путём все друзья удалились,
и в тартарары из себя провалились.
Да, даты ещё заполняют оркестры,
и ритмами музык плоятся реестры,
им юность внимает, не зная подкладки,
шаля и бубня, и взрастая на грядке;
и залы полны, и не залы в завязке
судебных решений на страшной подвязке,
и весело в театрах, то бишь, в ресторанах,
где много пиписек, вина и бананов;
и модные часом калифа певицы
являют свои ягодицы и лица,
и зов колоколен мешается звонко
с пустым и наполненным криком ребёнка.
На Вечном огне женихи неприличниц
сготовили несколько жарких яичниц,
на том же огне и сожгли ветерана,
и ждали пока не сгорит его рана.
Дворцами – стоянки, шатрами – времянки,
и тешат застолия рыбки-бананки:
такое сподобили зело умело,
что стóит сражаться за правое дело.
В обеих руках фонари – как искусство –
быть может и высветят нравственность чувства –
скорее что нет или мизерно мало,
пока в никуда обращаюсь с вокзала.
С ОБРАТНОЙ СТОРОНЫ
Я не бродил в излучинах излучин,
не разделял с военными побед,
но был гонцом и странником обучен
тому, как не входить в пространство бед.
Пускай палит неведомая пушка
и род спускает в ересь род иной,
отсутствие отсутствий – не полушка,
и без причины сутей – род больной.
Пророк учил. Пророка распилили
огромной деревянною пилой...
Потом ещё стреляли и убили –
так и живут с квадратной головой.
На чистый лист возложена задача,
решение – с обратной стороны.
Оно простó, как «ничего не знача»,
и видно тем, чьи лица не видны.
Я И ОНО
Те зимы я проспал в сукне шинели,
в кирзе и в шапке меховой.
Меня азы армейские имели
так, что я полз домой
нутром, кишками, мозгом... Истязала
возня мышей, несло гнильём,
мерещился то правый бок вокзала,
то левый бак с замоченным бельём
в родном дворе. Но крик, но лязг затворов,
но тошнотворная еда,
но выправка казённых коридоров
(в одном из них квартировал Суворов...
я думал: а Нахимов? Не беда –
он там не появлялся никогда).
Но дух взошёл из густотёртой гнили.
который не убить. И не убили...
И из того немыслимого сора
он вышел без единого укора.
ТРИПТИХ
1.
Этот колодец и этот фонарь
помнят здесь больше, чем было встарь,
больше, чем я или мы с тобой,
больше, чем мой календарь живой.
Отодвигаю и сон, и букет
за постоялые створки лет
и обнимаю в сердцах столбы,
чтобы железо втереть в судьбы
нити, в рубаху, в ладони, в пот,
чтобы вдохнуть, округляя рот,
что выдыхалось, и что сбылось
вместе и часто (что странно) врозь.
2.
И быть, и плыть, и плыть, соприкасаясь
с огнём, с водой, с умытой мостовой,
не ведая, не зная, не вдаваясь,
где пограничный столб – мой, где – не мой,
отматывать чудес прямые нити
на геометрий всех веретено,
потом – наоборот. Огни наитий
мне скажут где оно, где не оно.
Идти работой и лыжнёй накатной,
чинить доспехи, стлать большую гать
судьбою однозначно безвозвратной
и снова быль за сказку принимать.
3.
Не могу здесь не быть одиноким
при радушии связанных дней,
бесконечно и близко далёким
от отчизны и тризны моей.
Скоро – двадцать, а, может быть – сорок.
Крылья воронов нынче легки.
Счастье сласти и счастия морок
подают сразу обе руки.
Много радости в многой печали,
чтоб успеть и побыть, и пожить.
Нас большие века раскачали,
а могло и такого не быть.
ПЕРЕПИСКА
Нам остаётся то, что остаётся.
Другого нет и более не будет.
Пусть каждый сам к своей щеке прижмётся –
его никто за это не осудит.
Пусть на ветру полощется не знамя,
но просто ветр и, щеки охлаждая,
пребудет сколько сможет, вместе с нами
в изведанных изменчивостях мая.
Моё письмо пускай тебя добьётся,
твоё – меня, и так всегда по кругу.
Что издано, пусть снова издаётся:
с тем руку жму я в переписке другу.
В ПЕСКЕ
В песке сыпучем мы с тобой играем
там, где играть нельзя, но нам где можно,
поскольку мы его и представляем,
и существуем очень осторожно,
тем более, что нас никто не видит
и мы не видим их на променаде;
никто сегодня мухи не обидит,
открыты двери все у нас в засаде.
Над нами – бубенцы и вертолёты,
вдали – и тишина, и канонада,
под нами – ослепительные взлёты,
с боков – всё то, что им одним и надо.
Наш зáмок в три минуты был построен,
в нём нет земного вовсе притяженья,
и только в нём любой из нас так волен,
что не постичь бумаге изложенья.
ВОСПОМИНАНИЕ
Здесь кирхи разрушений тени
и прошлого одна печать,
и будущего все ступени
отсюда взглядом не достать.
Здесь век-художник из народа
запечатлел всё на холсте,
и завладела им природа
в лице не тех, кто были те.
В музеях теплятся афишы,
что были жизнью на холмах,
где ласточки летали выше,
чем ветер на семи ветрах.
Печать хранится у Кащея
за Оловянною горой.
Холст скоро подарю тебе я,
сих строк читатель дорогой.
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Я вернусь туда в мае, когда потеплеют печали
и пройдут поезда мимо кладбищ без белых крестов,
где любая причина моею была и в начале,
и в огромных архивах уже пожелтевших листов.
Там и числа цветут, и конверты, и двери, и крыши.
Циркачи за углами. Артисты на всех этажах.
И призвания всплеск поднимается выше и выше,
и легенды на сваях цветут на нежнейших ветрах.
Приближается взлёт. Для разбега готова рулёжка,
и моторы готовы, и в крыльях уже керосин.
Мы присели вдвоём, вместе с тенью моей на дорожку,
и напутствия слово Иисус приготовил Навин.
Познав и горе, и зарницы
в пространстве чуда бытия,
мы видим и не видим лица,
страдающих, как ты и я,
и даже иногда счастливых
по календарным вечерам,
и лишь в кудельных снах игривых
в противовес семи ветрам.
Презревшие центральный почерк,
наличию периферий
отдавшиеся, между строчек
мы терпкость пьём своих стихий.
ЛАМПА
Лампу несу аладдиновую –
тремя, четырьмя, пятью, шестью
веками позже...
керосиновую.
Мальчик, я не шучу,
потому что она всеми правдами
переходы освещает мне ратные,
подземные, поворотами славные,
неровные. Не всегда главные.
Часто – надземные,
где толпы, радостями неподдельные –
образцы рукодельные,
страстные, многотельные...
И из патоки мусора повседневного
выявляются лица строя напевного.
Назвал бы счастьем их постепенные
проникновения в суть нетленные.
Как верно подмечено,
в реальной предметности
менее духа встречено,
чем в безответности.
Хватит ещё для правд керосина –
была бы охота, мальчик, и дорогая картина.
В новые мехи вольём новые вина
и восславим не Эдисона, но Аладдина.
РАКУШЕЧНЫЙ ГОРОД
Здравствуй, город мой ракушечный!
Снова ты пришёл ко мне,
хоть за выстрел, хоть за пушечный,
при заоблачной луне.
На неё смотрю и явствую,
как её ты видишь там,
где душою только здравствую,
телом будучи при ям
гулком, проклятом разверстии
от зари и до зари.
Вместо глаз – уже отверстия,
вместо слёз – календари.
Но тебе, я слышал, тоже там
всласть не сладко без меня.
Подношу к твоим я луч глазам
при любом зачатье дня.
Здравствуй, столь без грусти радостный
через тысячу морей,
что вдали мне снова младостней
в мыслях наших общих дней.
МЁД И МОРЕ
В тот век гранёный, как и все,
я был там счастлив
на безымянной полосе,
где настоящий
был дом из палевой трухи
и при балконе,
и начинались все стихи
в моём загоне.
Там кладбищем сирень цвела –
седьмое чудо! –
и ровно бились в два крыла,
и не забуду
ночей из нашего дождя
и заготовки
из дней, когда совсем нельзя, –
но прыти ловки! –
и шестизвёздный самолёт,
и папиросы,
и сон, который не берёт
и все вопросы,
свет в две свечи, в одну свечу
и без свеченья.
Во сне и поутру лечу
на день рожденья
интербригады что брала
без боя сопку,
и куча не была мала,
и уголь в топку
забрасывал конкистадор
пред самым боем,
и перегревшийся мотор
братался с морем.
Не оставляй меня, настил,
и эти гимны –
ведь я там мёд и море пил,
и так взаимно.
К ЧЁРНОМУ МОРЮ
Вам к Чёрному морю? Так это ко мне!
Я не был там лет уже двести.
Но там я родился, купался в вине
и выход искал при аресте.
Я там показать Вам былое cмогу.
Не то, что Катаев, – другое.
Он тоже чужой там cегодня. B дугу
всё время его непростое
согнулось. А с ним и, конечно, моё
и тихо зависло над домом,
где счастье и мелкое всё вороньё
подсчитано не управдомом,
но Временем Красным и Белым, и всем,
что въехало скоростью алой
на сцену. А после – я мяса не ем,
водой запивая всё талой.
Входите! Готово! И, не выходя
из дока по кличке «Манхеттен»,
мы медленно двинем, не в ногу идя,
под песню тех лет «Zigaretten».
|